И еще был лес. Поселок окружали леса — сосновые и смешанные, редкие и глухие, с непременными «черными» болотами, волками... Лес был полон ягод — черники, малины, земляники, голубики,— грибов. Белесый, зеленоватый курчавый мох скрывал в своей пене коричневые шляпки белого гриба, ядреного, на крепкой ножке, похожей на бочонок.
Строй бронзовых сосен вдруг редеет, сквозь него сочится голубизна. Она выводит на солнечный луг, на котором, кажется, не бывал человек. Прямо из-под ног вспорхнет перепелка, густую траву прочешет рыжий заяц; пробежит, остановится столбиком, поглядит назад, поводя чуткими ушами, и сгинет в ложбине. Луг клонится к речушке без имени, весеннего разливного происхождения, с чистейшей водой и травянистым, причесанным течением дном...
Испуганно всплеснет крупная рыба, пустит круг по небыстрой воде... За речушкой шумит листвой дубняк. И нет вокруг никого — только птицы, и такой простор такая ширь открывается вдруг, такая бесконечность лугов и лесов, что поневоле бросаешь корзинку, несешься по траве, гикая, кувыркаясь, срывая на бегу крупные, в пол-ладони, ромашки.
А то голубизна выводит к хлебу. Такое же бесконечное поле — будто натянуто по-над землей желтое полотно, на котором резвится ветер,— и непроницаемой низкой стеной стоит вдалеке лес, кажущийся неведомым, сумрачным, чужим.
И еще были грозы. Грозы на Вятке бешеные. Они налетают неожиданно. На землю обрушивается вихрь, он мечется по лугу, прижимает и мнет травы... Туча сиза,— она пронизана молниями, она сыплет градом,— не найти места, куда можно спрятаться от грозы. Но... минута, пять — вихрь улетел. Поднялась мокрая трава, солнце заблестело в каждой капле, и вот уже подает несмелый голос, словно начиная перекличку, какая-то птаха... Гроза ушла.
А зимы были скрипучие, как крахмал, который мы добывали из тертой картошки. Из крахмала варили студенистый густой кисель (похож на осенний туман), он служил вторым блюдом —уж и не вспомню, чем его "заправляли...
Картофельные зимы военных лет... Картошка, говорили тогда,— второй хлеб.
Хлеб с картошкой, котлеты из картошки, оладьи из тертой картошки, пельмени с картошкой, пироги с картошкой, ватрушки с картофельным пюре, картошка в мундире, картошка жареная, печеная, картовница... Интересное, кстати сказать, блюдо... Картошка варится вместе с луком, разваривается до состояния каши, даже жиже, наливается в тарелку. Сверху накапывают конопляного масла, придающего остроту и запах кушанию. Так и вижу сейчас вкусные монетки конопляного масла на поверхности водянистой стынущей картовницы...
Если тыквенную кашу сдобрить сливочным маслом, получается совсем неплохая еда, и ради разнообразия почему бы иногда не отведать тыквенной каши?
Ради разнообразия.
Я иду с огорода и несу в мешке тыквы. Я крепкий парнишка и невелик труд с остановками принести домой три-четыре тыквы. Но почему подгибаются ноги, а мешок сползает со спины и режет плечо? Непонятно... Я сажусь возле дороги, опираюсь спиной на мешок и жду, когда слабость уйдет. А она не проходит. Встаю — и темнеет в глазах. Пробую поднять мешок, но он не дается. Я снова сажусь и закрываю глаза. Меня закружило, кудато уносит. Я чувствую тошноту, валюсь на бок, не в силах справиться с кружением.
Я засыпаю?
Я заболел.
С тех пор я не могу видеть тыкву.
Следующий мой выход на улицу уже зимой, на базар.
Зимний русский базар — это скрип. Мерный — от валенок, визгливый — от полозьев, похожий на треск — скрипят под тяжестью мужика затвердевшие на морозе сани; поскрипывает кожаная упряжь и позванивают колокольцы на дуге.
Посельчане, расхаживая, продают самовары, зеркала, часы; летнюю, еще довоенную одежду — странно видеть на морозе яркое, с бантом, платье; крестьяне, притоптывая, торгуют мороженым молоком, мучицей, редко — коровьим маслом, всегда — репой. Картошку, лук и морковь жители поселка выращивают сами.
Торгуются нещадно. Отойдя и махнув рукой, расплакавшись от обиды, обозвав хозяина муки кровопийцей, подходят снова. Каждый шаг — скрип, каждое слово — клуб пара.
Над всем живым клубится пар.
Иней покрывает все: выпавшую из-под платка прядь, брови, ресницы, усы, бороду, воротник тулупа и пуховый платок — и глаза выглядят незащищенно, как родник посреди снега.
Лошади побелели от инея.
В воздухе радужно сверкают искринки, которых особенно много в районе базара, над спорящим людом.
Искринки — это замерзшие слова.
И неумолчно скрипят валенки, вкусно, словно уминая свежую капусту.
Мы с мамой несем с базара два желтоватых круга мороженого молока, мешочек ржаной муки и пяток реп для меня. Мяса мы не купили: в сараюшке, прилегающем к стене нашего дома, я держу кроликов. Они живут в норах.
Дома я полосками сдеру с репки кожу и стану есть ее — сочную, морозную, чуть горьковатую, чуть сладковатую.
В лед затона вмерзли пароходы. Длинные, белые, двухэтажные — пассажирские; широкие посередине — как в галифе — буксиры. Пароходы совершенно пустые, занесены снегом, молчаливые, Их охраняет тетка в огромном тулупе, она ходит, поглядывая на измочаленные об осенний лед плицы, и время от времени свиристит в милицейский свисток.
Весной, после ледохода, суда покинут затон и, уходя от пристани, будут долго прощаться: ту-тутуу-тууу...
В воскресенье мы привязываем к валенкам коньки, вооружаемся деревянными молотами и летим мимо пароходов по ровному льду, припорошенному снегом, мимо поселка — к мелкому и широкому месту затона, где ветер смел снег, и лед — прозрачный. У берега он тонок и сквозь него видны водоросли и коричневое илистое дно. Подо льдом живет рыба. Зимой она малоподвижна и не сразу убегает— тогда трахаешь молотом по зеленому стеклу — оно трескается — белые лучи стремительно рисуют звезду,— а рыба переворачивается кверху брюхом. Еще несколько ударов — и пальцы окунаются в воду и прикасаются к скользкому рыбьему боку.
На льду рыба мгновенно застывает, но острый запах ее уже сопровождает твою охоту.
Иногда можно настичь щуку, забредшую на мелководье, и, дрожа от нетерпения, разбивать лед, потому что щука пытается уйти, двигает хвостом, кружится на одном месте и старается перевернуться на брюхо.
Вытащив рыбину на воздух, орешь во всю мочь и потрясаешь щукой — а охотники слетаются к тебе со всех сторон, чтобы, позавидовав немного, кинуться и себе искать такую же добычу.
Из всех таких дней — сколько их было!—сохраняется в памяти один: когда лед самый прозрачный, когда лучи звезды разбегаются по льду особо стремительно и длинно, и ты вдруг понимаешь, что еще не раз вспомнишь это; когда, несмотря на зимнюю короткость, день долог, и кажется даже, что кто-то приостановил, попридержал его для тебя; когда все-таки подступающие сумерки принимаются без сожаления, как должное и нужное... Сумерки скрывают этот день, но за их завесой он не гаснет, он остается там же, где ты увидел его,— и никогда не гаснет. В этот день можно вернуться.