— Не бей с оттяжкой! Не приказано с оттяжкой!
— Ах ты, клоп, — рассмеялся Бутяков, — в приказах уже разбираешься. Восемь!
— Не имеешь права с оттяжкой! — со злым упорством выкрикивал мальчуган.
— Девять!.. Десять! — спокойно закончил свое дело поручик. — Слезай, правофланговый. А теперь, Федулов, клади этого щенка. Выпорю его не в очередь.
Мальчуган не давался, бился в руках Федулова, кусался, но здоровенный дядька легко его осилил и уложил на «кобылу».
Поручик Бутяков «выпорол не в очередь» семилетнего Ипполита Мышкина, брата правофлангового первой роты Григория Мышкина, выпорол жестоко, с оттяжкой, приговаривая:
— Вот твое право, щенок! Вот твое право, щенок!
2
Только принцессы чувствуют неудобство, если под их мягкие тюфяки попадает горошина. Кантонисты не так привередливы: даже после порки они неплохо себя чувствовали и на жестких нарах. Не только неплохо, но даже отлично: им объявили, что три дня не будет занятий и что желающих отпустят «на побывку».
В классах забурлило: по воздуху летели сапоги, гимнастерки, пояса; дядьки метались меж нар, стараясь оплеухами и тычками водворить порядок.
Желающих «на побывку» нашлось много, в классах остались только круглые сироты и иногородние.
Среди желающих были и братья Мышкины: у них был дом, была мать, был и отчим. Дом плохонький, в одну комнату, отчим — фельдшер, унтер-офицер— душевный человек, правда с «выходами», но не частыми, не чаще одного раза в полугодье, и длились эти «выходы» не дольше трех-четырех дней, зато в эти дни отчим пропивал с себя все, вплоть до рубахи, а иногда и женину юбку прихватывал.
Фельдшера Карпыча знал весь Псков. Он был похож на царя Николая: такая же «видная фигура», такой же нос с горбинкой, такие же рачьи глаза с упрямым взглядом, такие же усы с подусниками. Карпыч был человеком «умственным» — читал много, дотошно и прочитанным делился с товарищами по службе, со знакомыми, с женой и с пасынками, когда они приходили «в отпуск».
Карпыч, можно сказать, «воспитывался» в княжеском дворце: мальчиком он был на побегушках у своего молодого барина, потом стал его камердинером, затем его денщиком.
Когда же барин вошел в силу и получил в командование целый корпус, он назначил Карпыча фельдшером, сначала ветеринарным, потом медицинским. От «княжеского воспитания» остались у Карпыча барские замашки: дома он носил шлафрок, правда перешитый из старой шинели, но со шнурами и красными накладными карманами; в пьяном виде был он изысканно вежлив и неназойливо болтлив, а свою речь он уснащал французскими словечками: «A quoi bon?» (к чему?), «le pauvre homme» (жалкий человек), «l'or est une chimère» (золото — лишь химера). Обедал Карпыч только на скатерти и с полным прибором, независимо от того, что подавалось к столу. В общем тихий, вежливый человек.
Совсем иной была мать, Авдотья Терентьевна. Статная, ловкая, с длинной белой шеей и высокой грудью. Если невзгоды пощадили бы ее лицо, если пережитые горести не оставили бы на нем сеть морщин, Авдотью Терентьевну можно было бы назвать красавицей. Белые зубы сверкали, в больших карих глазах то ярко, то приглушенно отсвечивала ироническая ухмылка, копна густых волос нависала над чистым лбом. Но нищенская жизнь неумолимо вытравляла красоту Авдотьи Терентьевны. Она шла от трудности к трудности с упорством человека, уверенного в своих силах. После тяжелого крепостного девичества она чуть-чуть передохнула в замужестве — ее Никитич, писарь в 85-м Выборгском полку, был чутким и заботливым мужем. В 1848 году, за месяц до появления на свет Ипполита, умер ее Никитич в далекой Венгрии. Куда деваться женщине с двумя детьми и годовым «пенсионом» в 4 рубля 30 копеек? Авдотья Терентьевна вторично вышла замуж. Легче ей стало? Нет, труднее: не в дом вносил Карпыч, а из дома, пропивал не только свое жалованье, но и женину справу.
Авдотья Терентьевна не жаловалась и не сдавалась, только стала чуть резче на язык, а в сердце, таком бодром в начале жизненного пути, стали все чаще закрадываться тревожные мысли: что будет с мальчиками? Зато сил — и физических и душевных— стало у нее больше. Она стирала чужое белье, убирала чужие квартиры, прислуживала в чужих домах.
Особенно привлекал ее дом ссыльного поляка Дулембы. Он жил тесно, в двух каморках, а народу у него всегда уйма, — самовар не сходил со стола. За чаем хозяин и гости говорили о таких вещах, что у Авдотьи Терентьевны подчас сердце замирало.
Горькую жизнь прожил Дулемба: и в железа его ковали, и двадцать лет таскали по сибирским острогам, и даже в Псковской ссылке жандармы не давали ему покоя. Но поляк остался чист сердцем и крепок духом, как и в день своего семнадцатилетия, когда он ушел из родительского имения, чтобы в Варшаве записаться добровольцем в повстанческий полк.
И он, этот горемычный Дулемба, и его сегодняшние гости были уверены, что ночь ушла, что вместе с царем Николаем положат в гроб и цепи, оплетавшие Россию. Кончится кнутобойство, мужиков отпустят на волю…
Авдотья Терентьевна, возвращаясь домой после хлопотного дня у Дулембы, думала: «Будет ли так, как видится полякам? Будет ли сегодняшний день, первый день нового царствования, началом счастливой жизни для ее сыновей?»
Для себя Авдотья Терентьевна уже ничего не ждала — ей бы только видеть своих детей без рубцов на теле и без слез в глазах…
Рубцы и слезы… Сколько лет прошло, а сердцу все еще больно, словно экзекуция произошла вчера-позавчера. Было это летом 1844 года. 85-й Выборгский полк вышел в поле на учение. Авдотья Терентьевна справилась с работой по дому, накормила Гришеньку и, уложив его спать, собрала грязное белье и направилась к речке. Ей навстречу четыре солдата: медленно шагая, они несли на носилках не то мертвеца, не то больного. Лицо прикрыто шинелью.
Обмерла Авдотья Терентьевна, ноги подкосились: сердце подсказало ей — твоя беда! Она бросилась навстречу солдатам… Те остановились и хмуро посмотрели на Авдотью Терентьевну.
— Мой? Скажите! Мой?
Солдаты поставили носилки на землю, один из них откинул шинель.
На носилках ее муж, Никита. Он обнажен до пояса. Спина влажная, опухшая, с багровыми. полосами.
Никита приподнял голову, взглянул на жену, а из глаз его, затуманенных, словно бельмом прикрытых, лились слезы…
— Не будет больше этого, — молвила Авдотья Терентьевна вслух, отгоняя горькое видение. — Ученые господа не могут ошибаться.
И хотя тревога не совсем улеглась, но на сердце Авдотьи Терентьевны все же стало покойнее.
День клонился к закату. В городе затихли шумы. В окнах то тут, то там зажигались огоньки.