Начали присматриваться. Прежде всего оказалось, что мальчик очень нежный, барской наружности, с очень мягкими руками; увидали, что очень скромен и застенчив, как девочка, дичится всех, чуждается. В переменах классных и до прихода учителя ни с кем не якшается, а читает книжки, которые из дому носит. Книжки были все по предметам, проходимым в классе. В этом классе уже начиналось изучение латинского синтаксиса. Учитель, преподававший его весьма дельно, хотя и с мерами строгими до жестокости, задавал переводы с русского языка на латинский таким манером, что сам назначал только немногие латинские слова и фразы, наиболее трудные, а остальные приискивались самими учениками. Тогда-то Добролюбов поразил всех новостью: самостоятельно фразируя некоторые примеры, насколько знал латинский язык, он вставлял в данные сентенции совершенно новые мысли, так что с первого же ответа получил отметку наставника ter optime;[1] следующие отметки были: exemie, ter exernie[2] и ниже uptime[3] никогда не спускались. Кроме того, наиболее замечательные из его упражнений учитель с искренним удовольствием читал и разбирал в классе при всех. Успех этот был поразителен: первые ученики бросались за ним в погоню. Изучение латинского языка сделалось весьма интересным (конечно, только для меньшинства и для учителя). Пытались объяснить сначала успех Добролюбова посторонней помощью, но скоро разубедились. Когда учитель заставлял в классе учеников «фразировать» по-латыни своими словами из Корнелия Непота и «Латинской хрестоматии», то Добролюбов постоянно отличался при всех. Наконец и собственные опыты его подражателей уверили, что это возможно и без посторонней помощи. С таким же успехом Добролюбов занимался священной историей, географией, арифметикой и другими науками, занял повсюду № 4 в списках и в 1848 году перешел во 2-е отделение словесности (низшее отделение семинарии, по множеству воспитанников делившееся на два параллельных отделения).
Тихо, монотонно, однообразно потекли семинарские годы Добролюбова, принося очень мало радостей и массу домашних невзгод, которые столь часты в семействах среднего круга, где глава дома, занятый с утра до вечера насущными трудами и работами, приходит домой поздно, усталый, угрюмый и на домочадцах вымещает неприятности, которые в течение дня ему пришлось испытать при исполнении обязанностей; где ежедневно и ежечасно всплывают мелкие дрязги, попреки и черные мысли о нерадостном настоящем и темном будущем; где на каждом шагу найдется то какое-нибудь унижение, то лишение. Чтобы читатель мог составить ясное и полное понятие о детстве Добролюбова, мы приведем описание одного дня из оставшегося после Добролюбова дневника, и день этот бросает яркий свет на все детство тем более, что он новогодний, в котором домашняя обстановка принимает более парадный и праздничный вид.
«2 января 1852 г. Вот и еще один год «юркнул в вечность»! И еще год прошел, и еще годом сократилась жизнь моя. Грустно встретил я этот год, которого ждал я, можно сказать, с нетерпением. Много я надеялся на него и от него. Но вот пришел он, и при самом вступлении его надежды мои рассыпаются прахом. Грустно, невесело!.. Тяжелый день провел я ныне. Теперь (12 часов вечера) на дворе «бушует ветер, злится буря, свистит и воет буран», и это довольно близко к состоянию души моей. Я не сделал ныне ничего доброго и полезного. Встречая Новый год, не хотел я спать всю ночь, но в два часа «лег полежать» – не больше, – и задремал, и уснул… а свеча осталась на столе непогашенная, а книга лежала раскрытая. К счастью, огарок был невелик, и, вероятно, скоро догорел и погас сам собой. Впрочем, может быть, погасила и няня. Я не говорил об этом ни слова, но целое утро был в каком-то смущении. Наделал было я дела, – подумал я, проснувшись, и прямо бросился в другую комнату к столу, свече и книге и, нашел все в целости, немало был удивлен и еще более обрадован… Потом я поздно пришел к обедне, простоял у порога, сконфузился при исполнении нелепой фантазии, пришедшей мне в голову, поздравить в церкви А. Н. Ник., которая мне только кивнула на мое приветствие, и ушел, не достояв молебна. Потом вздумалось мне идти поздравить мать крестную Л. В. П.; я пошел, встретил сухой прием, проскучал лишние полчаса в жизни, был раздосадован невниманием к себе, получил поручение, которое потом забыл исполнить, и не знаю еще – как отделаюсь!.. Дома оскорбил маменьку, но вскоре помирился. В половине шестого пошел к одному из товарищей, хорошему знакомому В. В. Л., просидел там часа два ни скучно, ни весело, хотя смеялся очень много… Оттуда мне чрезвычайно хотелось, необыкновенно хотелось побывать у постояльцев наших Щ. и поиграть там с их прекрасными детьми… особенно одна… Там бывает так весело! Все это думал я дорогой; но дома ждало меня достойное заключение этого чудного дня… Нужно было случиться, чтобы у нас в этот день сбежала со двора наша корова… Папенька и так ныне был довольно в худом расположении духа по некоторым обстоятельствам; но когда сказали ему об этом, он окончательно расстроился; и пришедши домой, я застал его в крайне мрачном расположении, особенно потому, что это случилось в Новый год и, следовательно, предвещало несчастие в будущем, – предрассудок, оказавший, однако, сильное влияние на папашу. К вящему несчастию, мамаша со старшей моей сестрой уехали к A. H. H. на вечер, папаша был один, и я должен был подвергнуться неприятностям. Сначала папаша пожалел о корове, побранил заочно работницу – за дело! – и принялся писать свои дела… Я подумал, что ждать мне больше нечего, взял свечку и пошел к себе в комнату. Но папаша позвал меня к себе и сказал, что «если б я мало-мальски радел отцу, жалел его, если бы у меня хоть немного было мозгу в голове, то я занялся бы этим делом, а не оставил бы без внимания, будто мне все равно, хоть все гори, все распропади…» После этого нечего было ждать ласкового слова. Я-таки испугался предстоящей сцены и поскорее, по приказанию папаши, сошел в кухню и расспросил кухарку об успехах ее поисков, которые были совсем безуспешны. Узнавши это, я в точности донес папаше. Он стал что-то говорить, и вдруг, Бог весть как, разговор перешел ко мне, и тут-то я должен был выслушать множество вещей, которых теперь и не припомню в подробности. Но только главный смысл их был таков: «Ты – негодяй; ты не радеешь отцу, не смотришь ни за чем; не любишь и не жалеешь отца; мучишь меня и не понимаешь того, как я тружусь для вас, не жалея ни сил, ни здоровья. Ты – дурак, из тебя толку немного выйдет; ты учен, хорошо сочиняешь, но все это вздор. Ты – дурак и будешь всегда дураком в жизни, потому что ты ничего не умеешь и не хочешь делать. Вы меня не слушаете, вы меня мучаете; когда-нибудь вспомните, что я говорил, да будет поздно. Может, я недолго уж проживу. От таких беспокойств, тревог и неприятностей поневоле захочешь умереть; лучше прямо в могилу, чем этак жить. Ничего в свете нет для меня радостного; нигде не найду отрады; весь свет – подлец; все твои науки никуда не годятся, если не будешь уметь жить. Умей беречь деньгу; без денег ничего не сделаешь; деньги – ох! – трудно достаются: надо уметь и уметь приобретать их; как меня не будет, вы с голоду все умрете; никакие твои сочинения тебе не помогут. Из тебя ничего хорошего не выйдет; хило-гнило, хило-гнило; немного в тебе мозгу; а еще умным считаешься». – Все это, на разные манеры повторяемое, я слушал с 8 до 11 часов, ровно три часа… Каково это вынести? Не в первый и не в последний раз слышал я эти упреки, но ныне они особенно были ужасны для меня. Они продолжались три часа; прекратились не с сердцем, не в гневе, но очень спокойно, только в необыкновенно мрачном и грустном тоне. Я не видел никакого повода к такому обороту разговора, хотя большею частию и сознавал относительную справедливость высказываемых замечаний. Но все это ничего бы: особенно поразили меня упреки в нелюбви, нерадении к отцу, пророческие слова о том, что из меня ничего не выйдет; всего же более эти жалобы на свои труды и беспокойства, на то, что недолго ему остается жить. Чуть не плачу и теперь, припоминая это. Однако мне не хочется верить, и я не смею верить этим словам. Но когда папаша говорил, я не смел, я не мог произнести ни одного слова, если он сам не спрашивал меня: «Так ли?», на что я отвечал только: так… Я бы нашелся, что сказать; но у меня недоставало духу говорить… Не понимаю, что это такое. А папаше это, видимо, неприятно… Но что же делать? Не так, не так надо со мной говорить и обращаться, чтобы достигнуть того, чего ему хочется. Нужно прежде разрушить эту робость, победить это чувство приличия пред родным отцом, будто с чужим, смирить эту недоверчивость, и тогда уже явится эта младенческая искренность и простота… Впрочем, что винить папашу! – я виноват, один я – причиной этого. Должно быть, я горд, и из этого источника происходит весь мой гадкий характер. Это, впрочем, кажется, у нас наследственное качество, хотя в довольно благородном значении… Однако чудный денек! Все так встречают Новый год, не правда ли?… Можно повеселиться!»