Надо сказать, что психологические черты пограничной (она же «творческая») личности совсем не уникальны. Сколько их ходило и ходит, молодых скандалистов с ворохами рукописей. Но человек, в конечном счете, определяется не врожденными или там пусть от удара головкой об пол приобретенными качествами, а диалектикой личности. У Иосифа замечательна та самодисциплина, с которой он не то что обуздал, а скорее взнуздал и свою гиперграфию, и океанические прозрения, и желание «всем им врезать». Это проявлялось равно в безупречно регулярной строфике экстатического «Разговора с небожителем» и в вежливости, избытком которой он смолоду не отличался. В зрелые годы он никогда не забывал сказать «спасибо» официанту, продавцу, уборщице.
Я позвонил зачем-то в Саут-Хедли. Он не сразу взял трубку, а когда взял, я услышал, что он давится от смеха, говоря: «Извини, я тебе перезвоню через пять минут». Когда перезвонил, все еще смеясь, рассказал, в чем дело. И под конец жестко добавил: «Только не вздумай вставлять в мемуары».
……………………………………………………………………….
……………………………………………………………………….
……………………………………………………………………….
Кстати об Одене. Недавно Валентина Полухина встретила в Нью-Йорке вдову и сына Василия Яновского. Яновский был писатель из «парижской волны». Может быть, менее одаренный прозаик, чем Гайто Газданов, но тоже симпатичное дарование. В Нью-Йорке в послевоенные годы Яновский водил дружбу с Оденом, и вот выясняется, что впервые он показал Одену переводы стихов Бродского еще в 1968 году. Оден, как вспоминает г-жа Яновская, сказал, что переводы слабые, но чувствуется, что поэт сильный. Три года спустя он написал предисловие к книжке Иосифа в переводах Джорджа Клайна. Предисловие осторожно благожелательное. Примерно так же благожелательно Оден писал и о Вознесенском. Прочитав мемуарный очерк Яновского об Одене, я спросил Иосифа, встречал ли он в Нью-Йорке Яновского. Иосиф сказал, что да, что однажды, в начале американской жизни, был у Яновского в гостях в Бруклине: «Накормили жирными кислыми щами, еле до дому доехал». Получается прихотливый скатологический мотив, ведь Яновский среди прочих странностей Одена вспоминает, что Оден не любил гостей, которые изводят много туалетной бумаги. Познакомился Яновский с Оденом не как писатель, а как врач-проктолог. У Одена начались с этим делом проблемы еще в молодости.
В его биографии я прочел, что в 1930 году, по возвращении из Берлина, ему пришлось лечь в больницу – лечить надорванный анус.
Кейс Верхейл вспоминает, как шокирован был Иосиф, когда Кейс объяснил ему, что не имеет сексуального интереса к женщинам. Но потом всю жизнь он относился к гомосексуализму нормально – без отвращения и без похотливого любопытства. Как-то в разговоре была упомянута сексуальная ориентация Сьюзен Зонтаг, Иосиф сказал: «Поэтому мне с ней интересно разговаривать о девушках». Он относился к гомосексуализму нормально, но не считал его равнозначным гетеросексуализму, что является основой нынешней либеральной политики в этой области. В статье о Кавафисе он пишет, что «гомосексуальность побуждает к анализу сильнее, чем гетеросексуальность», что «„гомо“-концепция греха более разработана», что «гомосексуальность есть норма чувственного максимализма, который впитывает и поглощает умственные и эмоциональные способности личности с такой полнотой, что „прочувствованная мысль“, старый товарищ Т.С. Элиота, перестает быть абстракцией». (Я цитирую свой старый перевод, в английском оригинале все это звучит менее тяжеловесно.) Но он же однажды предложил мне и Алешковскому настолько механистическое объяснение мужеложства, что даже не склонный к психоанализу Юз покачал головой: «Больно уж просто».
Один завет Ахматовой, которому Бродский не последовал: «И никакого плюшевого детства». Детство, лоно семьи он описал взволнованно, любовно, с пристрастностью и пристальностью, которую можно было бы назвать прустовской, если бы его описания не были еще и напряжены строгой дисциплиной лирического поэта. В отличие от любимого им Пруста, которому не хватает и нескольких сотен страниц, чтобы выстроить свой мир, свой миф о детстве, Бродский создает не менее содержательный и вместе с тем окончательный текст на нескольких десятках страниц – «В полутора комнатах», «Трофейное», «Путеводитель по переименованному городу».
В общем-то можно объяснить, как это ему удается – потому что тонко соткана ткань мотивов, перекличка образов, потому что предложения, периоды, главки так ритмически организованы, что делают ненужным многословие. Все это можно, повторяю, объяснить, «проанализировать», но здесь академическим упражнениям не место – читатель, у которого есть вкус к таким вещам, проделает это и без моей помощи, а иной Богом посланный читатель все это чувствует и не нуждается в доказательствах.
У Иосифа есть еще и лирический эпиграф к воспоминаниям – стихотворение «Дождь в августе». И стихи на смерть родителей – «Памяти отца: Австралия» и «Мысль о тебе удаляется, как разжалованная прислуга…», где эта вот первая строка – реминисценция из Пруста.
Конечно, было бы ошибкой читать воспоминания Иосифа, как «Детство» Толстого, как объективное, реалистическое воссоздание того, что было. Здесь правдивость иного рода – правдивое изложение личного мифа: не «так было», а «так помнится и чувствуется». Я приходил к Иосифу на Пестеля, поднимался по обшарпанной, но по ленинградским понятиям более или менее приличной лестнице на второй этаж. Дверь открывалась. Во тьму уходил коридор коммунальной квартиры, более многосемейной,
стало быть, хуже, чем была наша на Можайской. Зато адрес у Бродских куда лучше, чем наш, в одном квартале от зловонного Обводного канала. Я входил в большую комнату, где был и буфет, и стол, и двуспальная родительская кровать, как было у нас. И так же, как у нас, через родителей нужно было проходить в маленькую комнату сына, только у меня была вся комната, а у Иосифа, как он описал, половинка. Иосиф успел побывать у меня еще на Можайской, но я у него начал бывать только после 63-го года, когда уже переехал в свою кооперативную квартиру. Наша с Ниной бетонно-блочная квартиренка на окраине поднимала нас в иную социальную категорию, и я с сочувствием взирал на жилище друга, которому приходилось жить в коммунальной тесноте под постоянным родительским надзором.
(Жилье Иосифа могло восприниматься и по-другому. Генрих Сапгир вспоминает, что бывал у Бродских «в огромной зале с балконом», где пристанище Иосифа было «за колонной и шкафом». Я прочитал это и удивился: по масштабам советского жилья комната родителей была не маленькая, метров тридцать, но не огромный зал с колоннами! А потом подумал: ведь не просто же так Генриха называли поэтом «барачной школы». Я вспомнил, как очень давно, еще до того, как я понакомился с Сапгиром, кто-то – то ли Чудаков, то ли Рейн – рассказывал мне о московском поэте, который сколотил себе хибарку на краю городской свалки. Видно, и вправду в таких жилищах ютился Сапгир смолоду, что обычная изукрашенная лепниной комната в старой квартире показалась ему огромным залом.)
Выбраться из «полутора комнат», найти временное пристанище было постоянной заботой Иосифа. Денег на то, чтобы снимать жилье, у него никогда не было. Знакомые то и дело пускали его пожить, когда сами уезжали. Он жил в Комарово на даче у Бергов. У Томашевских на канале Грибоедова, где произошел наш достопамятный ночной спор. У каких-то незнакомых мне знакомых в высотке возле Поклонной горы. Однажды даже в двух шагах от собственного дома, на улице Чайковского. Если не ошибаюсь, он сказал мне, что это ленинградское жилье дочери московской поэтессы Маргариты Алигер. Мы встретились у подъезда, ходили по Чайковского, по Фурштадтской, по переулкам, и он читал только что написанные куски из «Исаака и Авраама». Дело было осенью 63-го.
Стремление обрести хотя бы временную приватность подкреплялось еще и тем, что отношения с отцом были всегда напряженные. В общем-то тунеядцем еще до ленинградского суда считал Иосифа Александр Иванович. Вот когда власти не на шутку взялись за Иосифа, он встал грудью на защиту сына, а до того этот растяпа огорчал и раздражал отца. Иосиф со смехом рассказывал: мать наготовила им и уехала, они с отцом садятся обедать, Иосиф запускает поварешку в кастрюлю борща, начинает наливать себе, и тут отец вопит: «Идиот! Ты что делаешь?» Оказывается, задумчивый Иосиф наливает борщ, забыв поставить себе тарелку. Да и серьезные перепалки, видимо, вспыхивали часто. Так было с детства. В одном интервью, разговорившись о жизни с родителями больше, чем обычно,
Иосиф сказал: «Я помню, как отец снимает свой флотский ремень и надвигается на меня – я, должно быть, натворил что-то ужасное, не помню что – где-то сзади вопит мать. <.. > В школьном возрасте я был очень плохой и в этом смысле постоянно вызывал неудовольствие отца, чего он никогда не скрывал. Они ругали меня так, что это сделало меня нечувствительным ко всему последующему. Ничего из того, что впоследствии обрушило на меня государство, не могло с этим сравниться»[31]. Мне, думаю, и другим приятелям Иосифа Александр Иванович казался довольно милым стариканом, любителем порассказывать о своих военных и прочих приключениях, не без прихвастывания, но занимательно. Юного Иосифа, похоже, раздражало, что отец – обыватель, лишенный духовных запросов. Он не любил отцовской болтовни, и однажды, когда мы вышли на улицу после того, как Александр Иванович досказал мне какое-то свое маньчжурское приключение, в котором он сам оказался исключительным молодцом, Иосиф сказал мрачно: «Вегетирует». Я тогда впервые услышал этот глагол в таком применении. Среди неопубликованных вещей Иосифа есть небольшая абсурдистская пьеса «Дерево», где компания анонимных персонажей, вроде как служащих в советском учреждении, ведет свои банальные разговоры (в том числе и на философские темы), пока не срастается в дерево – материализованную метафору вегетации, прозябания, вместо духовной, интеллектуальной, творческой жизни. Стихотворение об отце, «Фотограф среди кораблей», писалось уже в ссылке. Взрослея, Иосиф сумел увидеть отца с любовью, хотя и там не все благополучно: