Ну а потом он переступил границу приличия, написал свой roman a clef проМейлаха, несколько такого же рода сочинений про Рейна. Чем больше он наворачивал в свои пасквили повествовательных прибамбасов, двоил и троил персонажей, намекал, что «Эмма – это я», и т. п., тем очевиднее становилось, что внутреннее содержание его текстов – зависть к незаурядным людям, рядом с которыми прошла жизнь: «Рейну дали государственную премию, а мне нет». Читая это неприличие, я вспомнил, как однажды мы сидели за столом в Норвиче и Толя потешал всех смешными рассказами про московских знакомых. Потом разговор перешел на издательские дела, и я к слову сказал, что получил накануне по почте договор на сборник стихов из московского издательства. Кто-то профессионально спросил, какой гонорар мне предложили. Я сказал, что тридцать тысяч (или три тысячи – сейчас уже не помню, какие тогда были деньги, помню только, что на доллары получалось вроде тысячи или двух). И вдруг я увидел, что у Толи побелело лицо. Сбивчиво, нескладно, он начал говорить о том, что московские издательства расстилаются перед эмигрантами, а лучшего на родине не замечают. Всем было ужасно неловко. Такую же неловкость испытываешь от его литературных приемов, из которых главный – вслед за злой карикатурой на Мейлаха или Рейна, или Кушнера, или Ардова, изображенных под псевдонимами, упомянуть имена Мейлаха, Рейна, Кушнера, Ардова, реальных людей, чтобы получилось, что карикатуры вроде не на них. Однажды мы с Ниной в Иерусалиме поднимались на Гефсиманскую гору, шли по пустынной в тот час дороге, но за нами увязался арабский мальчик лет девяти, он протянул мне набор открыток, а когда я отказался, продолжал тащиться за нами, скандируя: «Thank you! Fuck you!» Умная Нина, как бы не замечая, спросила его, как его зовут, сколько ему лет, есть ли у него братья и сестры. Ребенок охотно отвечал на довольно сносном английском и вообще разговорился, сам у нас что-то спрашивал про Америку. Но время от времени он все же выкрикивал: «Fuck you!», правда, теперь, выкрикнув, указывал грязным пальчиком на пустую дорогу позади и говорил: «Это я не вам, это во-он тому мистеру».
Прием расщепления личности главного героя применил В.П. Аксенов в романе «Ожог», том самом, из-за которого он поссорился с Бродским.
Я с Иосифом не соглашался, что «Ожог» – говно. Он оценивал прозу критериями поэзии (что само по себе правильно), и если ему казалось, что прозаик пренебрегал какими-то поэтическими элементами, например, стройностью ритмико-интонационной структуры, то для него весь текст разваливался. Я-то считаю, что проза должна быть дисциплинированной, но не слишком, не так, как стихи. По-моему, Аксенов замечательный бытописатель – в «Ожоге» Магадан сталинских времен и Москва брежневских описаны очень хорошо. Дал Бог писателю такой глаз на повседневное, такой слух на случайные разговоры, что его пристальное вглядывание и вслушивание само по себе делает текст и смешным, и лиричным одновременно. Не знаю, зачем ему была нужна вся эта возня с упятеренным героем. Видимо, чистый нарратологический эксперимент. В отличие от Аксенова
Найман время от времени намекает на то, зачем он размывает границы между собой повествователем и своим alter ego Германцевым, и остальными своими персонажами: это, де, примитивные читатели вычитывают у меня карикатуру и пасквиль, не понимают, что тут дело тонкое, «Эмма – это я»… Эти яростные, но мутноватые пассажи наивны, как тыкание пальчиком «во-он в того мистера». Что происходит на страницах его прозы, как говорил Довлатов, «и без Фрейда видно». Происходит «опускание» знакомых и бывших друзей, обладающих отсутствующими у Наймана талантами, путем проекции на них присутствующих у Наймана недостатков. Так он отдает «Б.Б.»-Мейлаху постоянную суетливую озабоченность устройством своих делишек и берет от него себе-Германцеву мужественно перенесенные четыре года лагерей. «Паше»-Ардову отдается показное благочестие. «Кашне»-Кушнеру– поэтическая бесталанность и пожизненное доение знакомства с Ахматовой. В финале бесовский шутовской хоровод разгоняется святою иконой. На иконе – автор в «итальянской льняной рубашке без ворота» мажет хлеб медом, сейчас пойдет купаться. Лен, мед, чистые струи. Этот литературный метод вроде симпатической магии – из глины, слюней, бог знает чего лепятся карикатурные уродцы и протыкаются иголками. Но ничего не происходит. Книги обэриутов, созданные колоссальным трудом Мейлаха, не свалились с полок, и в корыстолюбивого социопата для тех, кто на себе испытал, как я, его бескорыстное участие, Мейлах не превратился. И Ардов на виду у всех, страстный искатель истины, веселый и, в отличие от своего хулителя, добрый писатель. И талантливые стихи Кушнера не стерлись вдруг из памяти у всех, кому они запомнились с первого чтения. И Бродский не отказался посмертно от восхищения Рейном, от пожизненной любви к другу. Найман жутко опростоволосился со своей прозой, потому что на виду у всех не справился с мелкими чувствами. Именно это слово выбрал Иосиф, ставя точку на давней и не сумевшей возобновиться дружбе. Перед смертью читая гранки второго издания своих сочинений, он выставил посвящение «А.Г. Найману» над стихотворением, которое прежде печаталось без посвящения:
Однажды этот южный городок
был местом моего свиданья с другом;
мы были оба молоды и встречу
назначили друг другу на молу,
сооруженном в древности; из книг
мы знали о его существованье.
Немало волн разбилось с той поры.
Мой друг на суше захлебнулся мелкой,
но горькой ложью собственной…
(А все-таки самые лучшие воспоминания об Ахматовой я слышал от Елены Георгиевны Боннэр: «Я два месяца ежедневно встречалась с Ахматовой, получала от нее рубль на чай и молча уходила». Потом поясняет: «В сорок девятом году ей нужны были уколы, а ходить на люди она не хотела. Миша Дудин мне говорит: „Хочешь заработать? Только чтоб никаких с ней разговоров../1»)
Сон на воскресенье 26.VIII.01Летом, в большой пустынной комнате на втором этаже говорю с Иосифом по телефону – извиняюсь за писание каких-то «двух статей» о нем, изворачиваюсь, объясняю, что это вообще была не моя затея, я должен был доделать за – называются какие-то имена, каких-то общих знакомых. Он почти ничего не говорит, хмыкает. К тому же разговор несколько раз прерывается, и я думаю, что связь оборвалась, потому что и потрескивание в трубке исчезает, но потом, к моему облегчению, возобновляется. Снизу начинает доноситься плач младенца.
Я знаю, что это соседский ребеночек, за которым присматривает Маша, но входит в комнату на руках с ним – мама. Она довольно молода, лет пятидесяти, крепкая, не обращая внимания на то, что я с трубкой, начинает говорить мне что-то веселое о ребенке. Я досадливо машу на нее рукой: у меня важный разговор, и так плохо слышно…
Удивительно в этом сне, в этом телефонном разговоре, что Иосиф почти ничего не говорил, а я не то что знал, что он думает, а думал за него: не одобрял меня.
Был ли Иосиф сумасшедшим? Он дважды побывал в психушках. В статьях и заметках иностранных журналистов это иногда подается вскользь таким образом, словно правительство заточило молодого инакомыслящего поэта в скорбный дом. (Так же уверенно многие пишут, что в 1964 году его отправили в «ГУЛАГ за полярным кругом».) На судьбу Иосифа проецируют события более позднего времени. Это позднее, в конце 60-х, советские власти стали практиковать зверские методы «карательной психиатрии», расправляясь с диссидентами, как, например, с приятельницей Бродского, поэтом Натальей Горбаневской. Под новый, 1964-й, год на Канатчикову дачу (больница им. Кащенко) в Москве Иосифа устроили, желая таким образом спасти его от преследований. Устроил, пользуясь своими связями, В.Е. Ардов, с согласия, естественно, Иосифа. Принимала участие в обсуждении этих дел и жившая в это время на Ордынке Ахматова. Видимо, всем им это казалось недурным решением проблемы: посидит под крылом у знакомых психиатров, а тем временем ленинградские мерзавцы угомонятся. И в будущем психически неуравновешенного, как будет свидетельствовать медицинская справка, молодого человека оставят в покое. Нервы у Иосифа действительно были не железные, и выдержал он в больнице всего около недели. Миша Ардов вспоминает, как Иосиф кричал из прогулочного дворика психбольницы: «Скажите Ардову (старшему. – Л.Л.), пусть сделает так, чтобы меня немедленно выпустили отсюда!.. Я не могу! Я больше не могу!» «Увы! – прибавляет Ардов, – он этого не выдержал, вышел на волю, отправился в Ленинград. Дальнейшее известно»[27]. Выдержал бы – не было бы ареста, суда, ссылки. «Увы!» – отголосок досады тех дней. Вернувшийся из Москвы Найман передразнивал своего приятеля Мишу: «Мне врач, – называлось имя доктора, – говорила, что Бродский действительно страдает шизоидной психопатией». Тридцать с лишним лет спустя, когда вышли записные книжки Ахматовой, я прочел там черновик письма благоволившему ей Суркову (был такой официозный поэт-начальник):