— «Бесовская собака!.. Разбойник с большой дороги!.. Бездарность!.. Прихвостень Брюсова!»
«Левушка», отстрочив, валился на жесткое и холодное ложе, чтоб прокошмарить: до следующего пробуда; не спал, а — «кошмарил», вскрикивая и катаясь под одеялом: являлись-де «монстры» — душить его; рассказы об этих кошмарах — лучшие страницы Эдгара По; но их не записывал он: все талантливое в себе отдавал он кончику языка; бездарное — кончику пера.
Так жил годами Лев Кобылинский.
В 901 году на моем горизонте являются два человека, которые ходят в друзьях; до 901 года они не имеют касания к символизму; и уже после 905 года — отходят от нас; но года четыре мы причисляем и их к «аргонавтам».
«Аргонавтизм» — не был идеологией, ни кодексом правил или уставом;111 он был только импульсом оттолкновения от старого быта, отплытием в море исканий, которых цель виделась в тумане будущего; потому-то не обращали внимания мы на догматические пережитки в Каждом из нас, надеясь склероз догмата растопить огнем энтузиазма в поисках нового быта и новой идеологии; пути, на которых блуждали мы до переворота, происходившего в каждом из нас, и до встречи друг с другом, — что общего между нами? Владимиров, Петровский, Челищев, Малафеев, Кобылинский — свободный художник, химик, математик и музыкант, народник, бывший экономист до потери волос; и все — «аргонавты»: в простертости к еще неясному им будущему, в отказе от породившего их быта; Кобылинский хвалил жизнь, построенную на параллелизме; Владимиров мечтал о новых формах искусства, о новом восстании народного мифа; он волил коммуну символистов; Малафеев же сфантазировал по-своему новую крестьянскую общину.
Наш коллектив силился обобществить стремления каждого, понять их как восставшие из точки кризиса, переживаемого каждым, поскольку он отказался от породившего его вчерашнего дня.
Вставала проблема отнюдь не подтягивания тенденций каждого к своей тенденции, а гармонизация всех тенденций в искомом и еще не найденном, еще только загаданном социальном ритме.
Такова была лично моя тенденция того времени: освободить каждого от узкого догматизма его «школьной истины»; и этим разглядом расширить свое «я» до «мы», и эта переоценка собственных сил и меня окружавших людей привела к краху этой установки; и в этих усилиях коренятся мои прегрешения этого периода; ими же объясняется неотчетливость и в выборе попутчиков.
И всецело этим объясняется наше братание с двумя чудаками в этот период… Один был безвреден, благороден, но узок; другой и вреден, и неблагороден, но широк… до ужаса. Я разумею Батюшкова и Эртеля.
Сперва о первом.
Отец принял участие в судьбе П. Н. Батюшкова, оказавшегося сиротой, дав кузинам его, Гончаровым, план домашнего воспитания П. Н.; П. Н. — внучок поэта Батюшкова; с А. С. Гончаровой, родственницей жены Пушкина112, отец был связан приязнью, философией, отчасти судьбою П. Н., студента, являвшегося в день именин отца; П. Н. — длинноносый трепет в студенческом сюртучке и при шпаге, с белой перчаткой в руке и с испуганными вороньими глазками, с носом, достойным индусского мудреца Шанкараачария, издающим звуки, напоминающие крик слона издалека, — свирепо отшаркивал113.
Он вызывал у одних представление о чудачливом существе; и у других — о герое Достоевского, Мышкине, готовом повергнуться в эпилепсию: от трепета идей в нем; П. Н. проходил естественный факультет; с пафосом говорил он, защищая позиции Льва Толстого; споры с П. Н. о Толстом я, ребенок, выслушивал, скорчась калачиком в кресле; П. Н., дергавший носом, подскакивал от избытка своих впечатлений; он мне виделся помесью грача с… марабу; прощаясь, перетряхивал руку матери; и казалося, что — оторвет; я любил его шарк, его щелк — каблучками: по каблучку каблучком; он, вцепившийся в руку, с пощелком летел: с середины комнаты в угол; и руку, которую рвал, отрывал.
— «Ой, ой, ой, — оторвете!» — ему моя мать.
— «Да-с, — Павел Николаевич», — бывало, отец, переживая смесь иронии с нежностью; тронь кто Батюшкова… — отец бросится:
— «Нет-с, вы — оставьте-с!» Схватяся за нос, глядит строго:
— «Он — очень не глуп-с!»
М. С. Соловьев, встретив Батюшкова, наклонился испуганно к уху:
— «Кто этот?»
— «Да Батюшков».
— «Страшный какой: совсем индус!»
Батюшков и Гончарова сливались в моем представлении в эпоху 1888–1892 годов как что-то неделимое, напоминающее… двуглавого орла; «кузина» дарила книжки по естествознанию; «кузен» являл иллюстрацию птицы марабу; «кузина» первая из женщин взошла на Монблан; и первая из русских женщин стала доктором философии.
С начала 1893 года исчезли: в Париж; и не являлись на нашем горизонте.
Летом 1901 года отец сломал руку; мать и я, прочтя известие об этом, бросились в Москву, и — застали отца с забинтованной рукою, но в радостном споре с А. С. Гончаровой; она явилась из Франции; осенью из Парижа явился и Батюшков; он зачастил: сперва — к родителям, потом — ко мне.
Он, как и прежде, боготворил «кузину», следуя за нею во всем; она увлекалась Шелли; и — он; она — работала у Рише; он — говорил о Рише; она — в эстетику; он — в эстетику; она — в теософию; он — в теософию.
Но жизнь менялась: когда-то состоятельный «кузен» в 1900 году для «высших» интересов «кузины» совсем разорился; «кузина» прилетела в Россию: реализовать жалкие остатки денег и с ними уехать в Париж к «высшим» интересам, но — без Батюшкова, которого жестоко швырнула в Москве, сперва превратив в ветер его состояние; она была исключительно некрасива, умна, начитанна и остра; но — черства, хищна, холодна; и все вздрагивала, тонкосухая, как палка, с оливковой кожей и носом, напоминающим клюв; то молча сидела со всосанными щеками, обрамленными вьющимися прядями каштановой пляшущей шапки стриженых волос, закрывающих и лоб и уши; то подскакивала на вскриках птичьего голоса, переходящего в грудное контральто, показывала собеседнику два верхних передних зуба — желтых, огромных и точно кусающих; потрясала интеллектуальным до жути видом и холодно-страстным пламенем интересов своих; не то Гипатия, не то птица Гарпия;114 сияли, не грея, черные, вспыхивающие и проницательные глаза в такт нервно порывистым жестам и встряхам волос: не то танец звезд, не то… пляска смерти; черное, узко обтягивающее платье, с чем-то ярким и желтым (может быть, шалью); леденил стрекот надетой на шею цепочки бус, которую, сухо и страстно ерзая, рвала на себе крючковатыми пальцами; не делалось уютно, когда она, носолобая (как сестра жены Пушкина)115, выскакивала из-за коричневой портьеры в холодную коричневую гостиную, чтобы откидываться пафосом и шапкой волос, трещать черными четками; здороваясь, схватывала руку, встряхивала ее по-мужски, точно собираясь рвать; и, как кондор, стрелою слетала идеями на беззащитную «курицу» — слушателя.