Одни хотели сделать великого народного поэта “образцовым фрунтовиком”, другие – “душой” своего общества, а в конце концов – пьяницей; но ни те, ни другие, не могли овладеть им всецело. Он до конца своей жизни остался тем, чем был на самом деле, а не чем желали его сделать. Но все эти покушения на его талант и личность не могли пройти бесследно; в борьбе с ними он растерял много душевных и физических сил.
Не всегда, однако, Шевченко готов был разделять досужее времяпрепровождение новопетровских обывателей. Находил и на него “худой стих”, как выражается бывший ротный командир. “Тогда хоть и не зови его, – говорит он. – Сидит себе хмурый-хмурый да молча рисует или лепит что-нибудь, а то, бывало, и просто так сидит, точно замерший, на месте, в каком-нибудь пустынном юру, да пригорюнившись, глядит куда-то вдаль…” Ясно, что дело вовсе не в “худом стихе”, а в том, что человек время от времени оглядывался на жизнь и ужасался. В письме к Брониславу Залескому (от 10 февраля 1855 года) Шевченко пишет: “Веришь ли, мне иногда кажется, что я и кости свои здесь положу, иногда просто и одурь на меня находит, такая жгучая, ядовитая, сердечная боль, что я себе нигде места не нахожу, и чем далее, тем более эта отвратительная болезнь усиливается. И то сказать: видеть перед собой постоянно эти тупые и вдобавок пьяные головы, – человеку и более меня хладнокровному немудрено с ума сойти; и я, в самом деле, отчаиваюсь видеть когда-либо конец моим жестоким испытаниям”.
От “тупых и пьяных голов” Шевченко искал спасения в книгах, но они в Новопетровске были редкостью; впрочем, бывший ротный командир рассказывает, что общество в складчину выписывало “Русский инвалид”, “Пчелку”, “Отечественные записки” и “Современник”, но это относится, по-видимому, к последним годам пребывания Шевченко в Новопетровске, когда и в письмах его действительно встречаются ссылки на упомянутые журналы. Вообще же книг было очень мало, и поэт с жадностью накинулся на завалявшуюся у одного солдата “Эстетику” Либельта на польском языке.
Величайшую утеху для Шевченко составляли в это время письма от близких людей и приятелей. Но земляки и старые друзья были на этот счет не особенно щедры; отзывчивее оказались поляки, с которыми он сблизился еще в Орской крепости и которые получили свободу значительно раньше него. Шевченко деятельно переписывался с Залеским и при его содействии сбывал свою “шерстяную материю” (так назывались в переписке друзей рисунки). На деньги, выручаемые за эти рисунки, а также на изредка присылаемые ему суммы Шевченко и существовал в продолжение всей ссылки. В Новопетровске он стал еще выделывать из алебастра статуэтки и разные фигуры. К этому искусству он впоследствии не возвращался.
Таким образом, за чтением, рисованием, лепкою изгнанник отдыхал несколько от впечатлений, получаемых среди “пьяных и тупых голов”. Но особенную отраду он находил в обществе детей. У коменданта Ускова были две девочки, и Шевченко, вообще очень любивший детей, скоро стал для них словно родной; дети называли его “дядя Горич”; он рассказывал им о своей дорогой родине, делал удочки, плел корзины, пел песни, наконец, обучал их грамоте. Он сблизился и с самим Усковым, в особенности ему нравилась на первых порах жена коменданта. “Эта прекраснейшая женщина, – пишет он Залескому, – для меня есть истинная благодать Божия. Это одно-единственное существо, с которым я увлекаюсь даже до поэзии. Следовательно, я более или менее счастлив; да и можно ли быть иначе в присутствии высоконравственной и физически прекрасной женщины?…” “Великая вещь, – пишет он несколько ниже, – сочувствие ко всему благородному и прекрасному в природе, и если это сочувствие разделяется с кем бы то ни было, то человек не может быть несчастлив…” Мы видим, как немного нужно было поэту: он “совершенно счастлив”, встретив в Новопетровской пустыне одного-единственного человека, сочувствовавшего (как ему, по крайней мере, казалось) “всему благородному и прекрасному”. Совершенно ясно, что дело здесь идет именно об этом общем сочувствии всему прекрасному и что о любви в более тесном смысле слова тут нет еще речи. В другом письме он уже прямо пишет: “Я полюбил ее возвышенно, чисто, всем сердцем и всей благородной моей душой. Не допускай, друже мой, и тени чего-либо порочного в непорочной любви моей”. Да иначе трудно было бы понять, каким образом Шевченко мог бывать в доме Усковых изо дня в день в продолжение нескольких лет и сохранять со всей семьей хорошие отношения. Только под конец ссылки у них вышли некоторые недоразумения вследствие того, что комендантша имела неосторожность попрекнуть его своими благодеяниями. “Я стряхнул прах от ног моих, – пишет он по этому поводу, – и повторяю слова великого флорентийского изгнанника:
Горек хлеб подаяния
И жестки ступени чужого крыльца…
Происшествие неприятное, но я теперь себя чувствую гораздо спокойнее и свободнее, нежели под покровительством этих, в сущности, добрых людей”. Впрочем, уже несколько раньше он стал сомневаться в созданной им иллюзии: “А моя нравственная, моя единственная опора, – пишет он, – и та в настоящее время пошатнулась и вдруг сделалась пустой и безжизненной: картежница, ничего больше!”
Так протекала жизнь Шевченко в Новопетровском укреплении. Время шло и уносило лучшие годы. Шевченко как поэт изнывал в бездействии, а как человек он должен был напрягать все свои силы, чтобы отстоять самое жалкое существование. И силы, несомненные, громадные силы были растрачены без всякой пользы для общества и с большим вредом для его дарования. Будущее, казалось, не сулило также никаких перемен к лучшему. С восшествием на престол Александра II многие получили помилование, но эти милости не коснулись сначала Шевченко. “Я не знаю, что думать о моем упорном несчастье”,– пишет он в 1856 году Залескому и просит его обратиться к разным лицам с просьбою походатайствовать о нем. Первые попытки окончились, по-видимому, неудачно: “Каким родом, – пишет он все тому же Залескому, – могло быть предпочтено представление генерала представлению майора? Это для меня вопрос темнее безлунной ночи… В продолжение восьми лет, кажется, можно бы было приучить себя ко всем неудачам и несчастьям, – ничуть не бывало… Настоящее горе так страшно потрясло меня, что я едва владел собой. Я до сих пор еще не могу прийти в себя…”
“О Высочайших помилованиях по случаю коронации, – говорит он в другом письме, – у нас еще ничего не известно. Я не ласкаю себя ни малейшей надеждой. Чем и как я могу уничтожить предубеждение В. А. (В. А. Перовского. – Авт.)? Есть у меня на это оправдание, но я не смею привести его в исполнение. Необходимо, чтобы В. А. спросил у графа Орлова, на чей счет я воспитывался в Академии и за что мне запрещено рисовать? Словом, чтобы граф Орлов пояснил мою темную конфирмацию. Но кто легко расстается со своими предубеждениями?…” Дело приняло сразу другой оборот, когда за хлопоты об освобождении поэта-художника взялась графиня Толстая и ее муж, бывший тогда вице-президентом Академии художеств. Эти добрые люди оказались достаточно влиятельными и энергичными; на ходатайство их обратили внимание, и было решено пересмотреть дело о рядовом солдате Шевченко. Уже в 1855 году некий художник Осипов по поручению графа Толстого писал нашему изгнаннику: “Граф Ф. П. Толстой поручил мне уведомить вас, что он искренно соболезнует о вашем несчастии и душевно рад употребить все зависящие от него средства для облегчения вашей участи, если только степень вашего преступления не будет неодолимым препятствием. Начало уже сделано”. Затем уже сама графиня пишет: “Тороплюсь отвечать вам (на письмо Шевченко к Осипову. – Авт.)… и просить вас принять в душу отрадную гостью-надежду… Веруйте же в лучшее будущее!..” Шевченко пишет ей отчаянные письма, умоляет спасти его, говорит, что еще один год, – и он погибнет. Но проходит целый год, поэт, конечно, не погибает, а графиня пишет ему все в том же тоне: “Все, что можно было сделать, сделано. Надеюсь в скором времени дать вам весть, а может быть, увидеться с вами лично, а до тех пор да не возмущается душа ваша безнадежностью!..” Друзья и земляки, вызывавшие справедливые нарекания со стороны Шевченко за молчание, теперь, когда ветер подул в благоприятную сторону, напомнили ему о своем существовании и своих чувствах письмами и присылкой денег. Наконец в 1857 году, в письме от 2 мая, Лазаревский сообщил ему великую весть о свободе. “Поздравляю тебя с великою царской милостью, – писал он. – По просьбе графини Толстой и по засвидетельствованию графа Толстого ты получаешь отставку и избираешь род жизни”. Но только 21 июля было получено официальное извещение о его освобождении, и после томительного ожидания и приготовлений, которые свелись к тому, что Шевченко запасся торбой сухарей, ветчиной, съеденной, впрочем, в ожидании, и жестяным чайником, он вырвался наконец 2 августа из Новопетровска и по пропуску, выданному комендантом, направился через Астрахань в Петербург. Он считал первым своим долгом лично засвидетельствовать Толстым горячее чувство благодарности и любви, заочно вызванное в нем их благородным заступничеством.