“О Высочайших помилованиях по случаю коронации, – говорит он в другом письме, – у нас еще ничего не известно. Я не ласкаю себя ни малейшей надеждой. Чем и как я могу уничтожить предубеждение В. А. (В. А. Перовского. – Авт.)? Есть у меня на это оправдание, но я не смею привести его в исполнение. Необходимо, чтобы В. А. спросил у графа Орлова, на чей счет я воспитывался в Академии и за что мне запрещено рисовать? Словом, чтобы граф Орлов пояснил мою темную конфирмацию. Но кто легко расстается со своими предубеждениями?…” Дело приняло сразу другой оборот, когда за хлопоты об освобождении поэта-художника взялась графиня Толстая и ее муж, бывший тогда вице-президентом Академии художеств. Эти добрые люди оказались достаточно влиятельными и энергичными; на ходатайство их обратили внимание, и было решено пересмотреть дело о рядовом солдате Шевченко. Уже в 1855 году некий художник Осипов по поручению графа Толстого писал нашему изгнаннику: “Граф Ф. П. Толстой поручил мне уведомить вас, что он искренно соболезнует о вашем несчастии и душевно рад употребить все зависящие от него средства для облегчения вашей участи, если только степень вашего преступления не будет неодолимым препятствием. Начало уже сделано”. Затем уже сама графиня пишет: “Тороплюсь отвечать вам (на письмо Шевченко к Осипову. – Авт.)… и просить вас принять в душу отрадную гостью-надежду… Веруйте же в лучшее будущее!..” Шевченко пишет ей отчаянные письма, умоляет спасти его, говорит, что еще один год, – и он погибнет. Но проходит целый год, поэт, конечно, не погибает, а графиня пишет ему все в том же тоне: “Все, что можно было сделать, сделано. Надеюсь в скором времени дать вам весть, а может быть, увидеться с вами лично, а до тех пор да не возмущается душа ваша безнадежностью!..” Друзья и земляки, вызывавшие справедливые нарекания со стороны Шевченко за молчание, теперь, когда ветер подул в благоприятную сторону, напомнили ему о своем существовании и своих чувствах письмами и присылкой денег. Наконец в 1857 году, в письме от 2 мая, Лазаревский сообщил ему великую весть о свободе. “Поздравляю тебя с великою царской милостью, – писал он. – По просьбе графини Толстой и по засвидетельствованию графа Толстого ты получаешь отставку и избираешь род жизни”. Но только 21 июля было получено официальное извещение о его освобождении, и после томительного ожидания и приготовлений, которые свелись к тому, что Шевченко запасся торбой сухарей, ветчиной, съеденной, впрочем, в ожидании, и жестяным чайником, он вырвался наконец 2 августа из Новопетровска и по пропуску, выданному комендантом, направился через Астрахань в Петербург. Он считал первым своим долгом лично засвидетельствовать Толстым горячее чувство благодарности и любви, заочно вызванное в нем их благородным заступничеством.
ГЛАВА IV. ПО ВОЗВРАЩЕНИИ ИЗ ССЫЛКИ (1857–1861)
Поэзия и живопись. – Невольная задержка в Нижнем Новгороде, – Свидание с Щепкиным. – Пиунова. – В Петербурге. – Настроение. – Олдридж. – Бездеятельность. – У сестры. – Арест. – Трехнедельное пребывание в Киеве. – Снова в Петербурге. – Злоба дня: усадьба на берегу Днепра и невеста. – Освобождение родных от крепостной зависимости. – Второе издание “Кобзаря”. – Заботы о народном просвещении. – Букварь. – Смерть
Двойное дарование Шевченко получило в личной его жизни совершенно особенное значение. Поэзия, как он сам говорит, довела его до подневольной солдатчины; художество же, наоборот, вот уже второй раз высвобождало его из неволи, по крайней мере, так дело обстояло с формальной стороны. Первый раз оно вывело его из крепостной зависимости на дорогу свободной жизни и свободного творчества, а второй раз возвратило к свободной жизни в столице из десятилетнего и гибельного во всех отношениях прозябания в прикаспийской пустыне. Мало того, поэзия, эта “бисова муза”, вечно угрожала ему возможностью новых и новых более или менее суровых испытаний. Казалось, чего бы проще: забыть эту поэзию, из-за которой приходилось столько страдать, и отдаться всецело художеству. Но в том-то и дело, что истинный поэт творит, потому что он не может не творить, он не сообразуется с тем, что сулит ему его вдохновенный стих, его песня – личное благополучие или страдание; он не может руководствоваться соображениями о пользе и удовольствии ни в узком, ни в широком смысле этих слов; он, можно сказать, исполняет свой долг, возвещая народу правду, и с одной только правдой он и может сообразовывать свои поступки. Шевченко был истинным поэтом, и поэтому-то он не мог отвернуться от своей музы и обратиться к тому, что, по-видимому, обещало спокойное существование. И странно покажется нам, людям, не посвященным в тайны поэзии: поэт не только не сетует на свою музу, но даже приветствует ее как свою “пречистую” и “святую” благодетельницу. “Мне ты повсюду помогала, – говорит он, – за мной ты повсюду присматривала. В степи, безлюдной степи, в далекой неволе ты сияла, красовалась, как цветочек в поле. Из грязной казармы ты выпорхнула чистой, святой пташечкой и полетела надо мною, золотокрылая, запела и словно живою водою окропила мою душу. И я ожил, и горишь ты надо мною во всей своей Божьей красоте… Не оставляй же меня, – просит он, – ни днем, ни ночью и учи говорить чистыми устами правду…” И муза не оставила его. Напротив, как бы почувствовав обновление общественной жизни, которым ознаменованы наши шестидесятые годы, Шевченко пытается еще шире развернуть свой талант. Глубоко заблуждаются те, кто вместе с одним из его биографов находят, что “сила и мощь его великого таланта, развернувшегося вполне и достигшего своего апогея в первые два периода его поэтической деятельности, в последние годы жизни поэта заметно стали ослабевать”, что “поэт в последних своих стихотворениях выражается несмело, прибегая иногда к иносказанию”, и так далее. Если Тургенев и говорит нечто подобное на основании некоторых стихотворений, читанных самим поэтом в петербургских кружках, то всякий, кто действительно знаком со всеми произведениями Шевченко, а не случайно слышанными, отвергнет это свидетельство знаменитого беллетриста.
Возвратимся, однако, к Шевченко. Он направлялся теперь в Петербург, чтобы заняться при Академии художеств гравированием. О своем художественном таланте он был не особенно высокого мнения. “Живописцем-творцом я не могу быть, – читаем мы в черновом наброске письма к графу Толстому в “Дневнике”,– об этом счастье неразумно было бы помышлять; но я по приезде в Академию, с Божьей помощью и с помощью добрых и просвещенных людей, буду гравером à l'aqua tinta и, уповая на милость и помощь Божью и на ваши советы и покровительство, надеюсь сделать что-нибудь достойное возлюбленного искусства, распространять посредством гравюры славу славных художников, распространять в обществе вкус и любовь к доброму и прекрасному”.