Все мы, естественно, крайне внимательно следим за действиями нового германского правительства и особенно за антисемитскими акциями. Я надеюсь, что вас никак не затронуло это странное наважденье. Знаю, что Эйнштейн уволился со своего поста в Берлине… Мы, конечно, еще надеемся навестить вас во Фрейбурге в середине июня, если положение в Германии исправится.
«Странное наважденье!» «Если положение исправится!..»
Всего удивительней, что это его прекраснодушие было совершенно искренним. И в общем-то неистребимым. Даже по прошествии еще одиннадцати месяцев, когда за голову Эйнштейна уже была назначена премия в 50 тысяч марок и со всеми иллюзиями следовало расстаться навсегда, он, Резерфорд, отвечая на провокационное письмо профессора-нациста Иоганнеса Штарка — того самого, что купил на Нобелевскую премию фарфоровую фабрику, — позволил себе заявить с прежним оптимизмом.
Мы все искренне надеемся, что разрыв с традициями интеллектуальной свободы в вашей стране есть только преходящая фаза…
К счастью, эта доверчивость ие подавляла в нем негодования. «Взрывчатого негодования» — по словам сэра Вильяма Бевериджа, главы одного из оксфордских колледжей, приехавшего в мае 33-го года к кембриджским коллегам с важной и совершенно добровольной миссией.
Той весной появились в Англии первые беженцы с континента. Будто где-то шла война! Будто где-то мирные люди ждали неминуемого вторженья врага и заранее знали, что нельзя им рассчитывать на снисхожденье. Будто перестали вдруг распространяться на них, на людей, все защитительные установленья человечьего общежития, выработанные тысячелетьями.
Но почему — «будто»? Так происходило на самом деле.
В рассказах изгнанников оживали немыслимые картины внутренней оккупации германских городов. Штурмовики в коричневых рубашках и штатские нацисты в собственных пиджаках, ошалелые фанатики и трезвые карьеристы, примитивные подонки и высокоразвитые трусы захватывали страну — свое отечество! — как побежденную державу. И торопливо бесчинствовали в ней, точно боялись не успеть сполна попользоваться предоставленной им бесконтрольностью, как торопятся и боятся времени всякие оккупанты.
Люди на чемоданах…
Дети, всхлипывающие по-немецки, по-венгерски, по-итальянски, по-польски…
Женщины с затравленными глазами… Старики с безнадежными улыбками… Люди, надменно замкнувшиеся в несчастье… Беженцы. Изгнанники. Эмигранты. Неарийцы. Антифашисты.
И среди них ученые всех рангов, от мировых светил до начинающих магистров. Исследователи, лишившиеся лабораторий, библиотек, музеев, помощников, противников, дискуссий, журналов, кафедр, средств для работы и средств к существованию.
Учителя без учеников. Ученики без учителей.
Что ждало их в Англии? Что надо было предпринять для спасения этих людей от близких бед нищеты и спасения их знаний, опыта, талантов и замыслов для науки? Короче — как можно и должно было им помочь?
Для обсуждения этой-то проблемы и приехал в Кембридж видный оксфордец Беверидж. Позже, по просьбе Ива, он записал свои впечатления от тогдашней встречи с Резерфордом:
…Я нашел его в состоянии взрывчатого негодования по поводу того обращенья, какому подвергались в Германии его ученые коллеги, чьи работы, равно как и их самих, он знах. чрезвычайно близко и ценил высочайшим образом.
Так, в одну из майских суббот 33-го года в результате дружного единомыслия Резерфорда, Бевериджа, известного историка Джорджа Тревельяна и президента Королевского общества — Резерфордова преемника — Фредерика Гопкинса практически было решено создать Совет Академической помощи изгнанникам фашизма.
Очень скоро Резерфорд стал его президентом и, сверх того, председателем Исполнительного комитета. И в этом-то качестве 3 октября 33-го года открывал он в Альберт-холле десятитысячный антифашистский митинг, на котором представлял лондонцам своего «старого друга и коллегу профессора Эйнштейна».
Уже около 1000 ученых-изгнанников значились к тому времени в списках Совета Академической помощи. (К маю 1934 года это число дошло до 1300.) Устройство стольких судеб становилось трудной проблемой. И обнаруживалось, что вовсе не всюду и не всегда изгнанников встречали с участьем. Случаи такого рода приводили Резерфорда в бешенство.
Незадолго ли до митинга в Альберт-холле или, напротив, какое-то время спустя нечто подобное произошло с молодым теоретиком Рудольфом Пайерлсом.
Он был из тех, кто очень счастливо начинал свою жизнь в науке. Обстоятельства свели его со сверстником выдающейся одаренности — Львом Ландау. Вместе сделали они совсем еще юношами важную работу по квантовой электродинамике. И в 30-м году вместе провели не одну неделю в Копенгагене у Бора, защищая в отчаянных спорах свою точку зрения. Словом, все шло как надо, и будущее обещало быть милостивым к талантливому исследователю. И внезапно все обернулось бедой. В качестве эмигранта Пайерлс очутился в Манчестере.
Заботами Совета Академической помощи он был определен на маленькую должность. По молодости лет и малой известности на другую должность он и не рассчитывал. И полагались ему маленькие деньги, что тоже было естественно. Но по чьей-то злой воле этих денег ему не платили. Не платили, и все! Это был недоказуемый (всегда можно было сослаться на недоразумение) саботаж помощи эмигрантам. Пайерлсу было очень скверно. Он не выдержал. Бросил Манчестер и отправился в Кембридж.
Ярость Резерфорда могла быть только бессильной, когда он узнал, отчего этот молодой теоретик удрал из Манчестера.
Зато Пайерлса сразу устроили в Монд-лаборатории. Прошло всего несколько дней, когда во дворе Кавендиша он попался па глаза Резерфорду. На весь двор прозвучал вопрос:
— Ну как, а здесь вам деньги уже дали?
Пайерлс сказал, что еще нет, рано, только в конце месяца он должен будет получить жалованье.
— На что же вы живете?
Пайерлс смущенно ответил что-то невнятное. И тогда раздалось грохочущее:
— Хорошо, вам дадут деньги! Уж я позабочусь, чтобы они, черт возьми, дали вам деньги!
«Это так резко контрастировало с Манчестером, что я навсегда запомнил тот разговор, — рассказывал Пайерлс через тридцать лет. — И с тех пор, между прочим, я сам постоянно задаюсь вопросом, как живут молодые люди, которыми мне приходится руководить…»
Но Пайерлс, наверное, очень удивился бы, узнав, что Резерфорд совсем не всегда проявлял такую заботу о материальном благополучии своих мальчиков. Сам проживший всю молодость сначала на стипендии, а потом на скудное макдональдовское жалованье, он привык и к чужому безденежью относиться без тревог. И полагал, что в самоограниченье нет несчастья. И считал, что начинающим ученым не вредно жить туго. Даже обожавший его Гарольд Робинзон вынужден был признать, что: