Как-то он зашел в Лабораторию по организационным делам к нашему шефу. Я сидел за своим столом над алгоритмом семантического анализа. Это было в эпоху, когда компьютеров у нас не было, а описание грамматик не отделялось от правил оперирования ими. На листке бумаги мной были занумерованы команды, штук двадцать, долженствовавшие сводить любую из сотни синонимичных английских фраз к единому результату.
По наступившей тишине я понял, что разговор в верхах окончен и Мельчук занялся каким-то делом, как вдруг почувствовал его дыхание у себя за спиной. Через мое плечо корифей машинного перевода всех времен и народов пробегал глазами мой алгоритм. Я напрягся — шансы опозориться были немалые.
— Хмырь болотный, — Игорь покрутил головой с неохотным одобрением. — Ни петель, ни тупиков вроде нет.
Понравилась ему, как оказалось, не только техническая чистота, но и идея алгоритма — переход от синтаксиса к семантике, который он тоже уже обдумывал. Узнал я об этом, когда он вскоре созвал ведущих лингвистов и математиков, занимавшихся автоматическим переводом, чтобы наладить широкий фронт работ, и включил меня в состав этого ареопага.
Заседание проходило в полутемной комнатке (Институт языкознания располагался в помещении бывших графских конюшен), и через открытую для доступа воздуха дверь был виден коридор. Заседание длилось долго, и за это время по коридору несколько раз прошел венгерский лингвист Сепе (Szépe). Он часто бывал в Москве, причем встретить его можно было где угодно — на семинаре, на улице, в библиотеке, в предбаннике языковедческого или кибернетического начальства, буквально везде. Эти загадочные в своей регулярности появления давно стали притчей во языцех, поэтому при очередном его проходе за сценой я глазами показал на него Мельчуку, который обернулся и понимающе хмыкнул. А в следующий раз я не удержался и выдал давно назревавший латинский каламбур: «Saepe videtur» («Сепе/Часто виднеется»).
Народ посмеялся, но это было и все, в чем сошлись собравшиеся. На призыв образовать рабочие группы по темам, наиболее близким каждому, не откликнулся никто — кроме меня, польщенного приглашением работать с самим Мельчуком. С этого началось наше соавторство, а также мое осознание безнадежной расколотости сообщества умных людей. Говорить с ними было приятно, но приходилось выбирать, с кем.
На шумные вечерние семинары по нашему толково-комбинаторному словарю, которыми дирижировал Мельчук, стекались толпы болельщиков. Реальной работы делалось немного, зато это больше, чем что-либо в моем опыте, походило на описания jam-sessions американских джазистов. Компания складывалась отличная, но — сугубо «своя».
Однажды Мельчук делал доклад на «чужом» семинаре, делал с обычным харизматическим блеском, а когда затруднился с примером, обратился ко мне, сидевшему среди публики. Я сказал, что уже и предыдущий пример был неправильный, но Игорь радостно объявил:
— Какая разница?! Они все равно не поймут!
Раскол между «нами» и «ими» меня травмировал, ибо шел вразрез с позывом к общению. Постепенно размежевание «наших» и «не наших» становилось все четче, потом на него наложилось разделение на уехавших и оставшихся, а затем произошла пульверизация и без того разбросанной диаспоры.
С искусством компромисса у российского человека не очень.
Кумиром нашего дворового детства был высоченный красавец Володя — будущий книжный график В. В. Медведев, оформитель книг Ахматовой, Вознесенского, Ахмадулиной. Все знали, что он ходит играть в волейбол на «Динамо», и я и сейчас ясно вижу, как он с чемоданчиком в рукe, в синей с лампасами динамовской форме, идет через двор подчеркнуто сутулой спортивной походкой.
В играх малышни он не участвовал, но как-то раз столкнулся с ее проблемами. Через пустырь от нашего «еврейского» кооператива располагались бараки первых метростроевцев. С бараковскими ребятами у нас периодически возникали пограничные конфликты, доходившие до камнеметания, и однажды под огонь чуть не попал Володя, возвращавшийся из города с неизменным чемоданчиком. Воспользовавшись моментом и положившись на масштабы своего авторитета, он решил открыть в истории враждующих дворов новую страницу.
Он поднял руку, и бой прекратился. Завороженные присутствием легендарного Володи, бараковцы приблизились на расстояние слышимости, а мы сгрудились за его спиной. В руке у него оказался футбольный мяч, который мы гоняли до перестрелки. Держа его перед собой, как державу, Володя этаким Владимиром Мономахом и Генрихом IV заговорил о бессмысленности наших распрей. Помню его кульминационный риторический ход:
— Один двор — один хуй, даже забора нет (читай: Une foi, une loi, un roi — «Одна вера, один закон, один король»).
Мы, дряблая интеллигенция, были заранее согласны замириться, бараковцы же слушали со смешанными чувствами: несмотря на гипнотическое действие Володиной харизмы, они время от времени издавали инстинктивное «у, евррр!..». Володя, до получения паспорта носивший материнскую фамилию Розенберг, дипломатично пропускал эти сдавленные рыки мимо ушей. Перемирие было достигнуто, и он удалился, шикарно сутулясь.
На следующей неделе военные действия возобновились. Золотое компромиссное слово оказалось изроненным втуне.
А недавно Володя умер — лет семидесяти. Но до этого я его повидал, и мы впервые в жизни немного поговорили.
Бывая летом в Москве, я хоть раз наведываюсь в наш двор, обычно на велосипеде. Сделал я это и в девяносто восьмом. Я подъехал со стороны пустыря и как раз оценивал взглядом солидность окружившего дом железного забора, когда из-за него донесся нежно-покровительственный, как бы отеческий, голос:
— Что, Аленька, домой приехал?
Это был Володя, седой, сильно сдавший. Он комфортно сидел на раскладном брезентовом стуле среди разросшейся зелени, вокруг бегала прогуливаемая породистая собака. Володю всегда отличал высокий класс. У него были фирменные, писательского происхождения жены, и книги он делал тоже отборные. Разговорившись, он рассказал нечто трогательное, причем в масть моему эмигрантству, — как он уже после перестройки работал на книжной выставке за границей, и к нему в секцию зашел сам Илья Кабаков. Сначала Кабаков его не заметил, но когда он назвал его «Толей» (свойским именем, известным узкому кругу), тот обернулся, узнал Володю, и они поговорили. Про яблоко или гулять — какая разница?
Все знают, как во время показательной встречи с английскими студентами в мае 1954 года на вопрос об отношении к ждановскому постановлению 1946 года его герои ответили по-разному. Зощенко сказал, что не согласился и писал об этом Сталину, а Ахматова — что считает постановление правильным. (Зощенко потом острил: «Эх! Обошла меня старуха!.. Столько лет шли ноздря в ноздрю!..») Но никогда не упоминается, кто именно задал роковой вопрос, хотя Ахматову это заинтересовало еще до того, как он прозвучал. («Я сижу, гляжу на них, вглядываюсь в лица: кто? который спросит?… но угадать не могу…» — рассказывала она Чуковской.)