Образы из притч Иисуса о зерне и закваске часто встречаются в религиозно-мистической литературе эпохи. Нередко они сопровождаются эсхатологическими мотивами (урожай, жатва). Так, в «Тоске по отчизне» Юнга-Штиллинга о близких временах говорится: «Воскисает и иный таковый же благотворный квас. Да распространит Сеяй огнем паче и паче свое сеяние! Молите Господина жатвы, да изведет делатели на жатву свою» (Штиллинг 1817–1818: V, 245–246). Заметим, что эсхатологические ожидания коснулись в этот период и Жуковского (см. следующую главу о балладе «Вадим»).
В этом контексте «Овсяный кисель» оказывается «своим» произведением (возможно, не терпевший мистической проповеди Вяземский это хорошо почувствовал), а темы зерна-слова, рассказа-проповеди, детей-паствы приобретают конкретно-историческое звучание. Не случайно идиллия имела определенный резонанс в масонской среде. Так, в масонском арсеньевском фонде нам удалось обнаружить стихотворение в гекзаметрах, озаглавленное «Молитва. После стола» (ОР РГБ. Ф. 14. № 345. Л. 20), начинающееся со слов:
Богу подателю благ, братья! сердец сочетаньем
Дань принесем. О Творец! — дань благодарности чистой…
Хотя это ритуальное стихотворение не датировано и мы пока не знаем, кто его автор, полагаем, что оно было написано после 1816 года как отклик на идиллию Жуковского, воспринятую как образец.
Подведем итоги. «Овсяный кисель» — опыт создания христианской идиллии-притчи, пересаженной с «базельской» на русскую почву и органически произрастающей на ней. Идиллический поэт оказывается здесь сеятелем Слова, равным проповеднику или ученому переводчику из Библейского общества, ибо он выполняет ту же задачу. Такой взгляд придавал поэзии гораздо более высокий культурный и общественный статус (отсюда прямая дорога к позднему представлению о поэзии как «сестре религии небесной»). При этом мистико-религиозное содержание стихотворения вовсе не исключало литературной полемики, нравственной проповеди или куртуазного смысла, возникавших «по пути» к цели. Напротив, религиозная семантика «вырастала» из бытового контекста, поднимая (переводя) характерные для последнего темы и проблемы на более высокий идеологический уровень («сюжетным» аналогом такого семантического построения могут служить арзамасские и «павловские» послания Жуковского, устанавливающие неразрывную телеологическую связь между низким и высоким, шуткой и лирикой, землей и небом, бытом и религией). Выбор русского киселя в качестве праздничного угощения был символичен. Поэт как бы приглашал за рождественский стол соотечественников самых разных убеждений, состояний и вкусов. Но званые не оказались избранными («немногими»), способными оценить универсальные качества предложенного поэтом угощения и услышать за словами рассказчика Слово Спасителя. Иначе говоря, семантический универсализм идиллии, как бы перерастающей (но не отменяющей!) частные эстетические и интерпретационные планы, не мог быть воспринят в эпоху разобщенного, замкнуто-«цехового», доромантического существования читательских кругов/вкусов («арзамасский», «придворный», «измайловский», «университетский», «библеический» и т. п.). Очаровательный «Овсяный кисель» тек «по усам» разных читателей Жуковского, но не попадал в рот. К тому же период религиозной ажитации русского общества скоро прошел, и новые «дети»-читатели жаждали совершенно иной пищи.
В 1823 году ученик Жуковского Пушкин обратился к другой притче о сеятеле и семени. В его острополитической версии поэт оказался непонятым пророком, поэзия — гордой и независимой силой, а «мирные народы» — стадами, которые «должно резать или стричь». И хотя лирический герой стихотворения жаловался читателю, что бросал «живительное семя» понапрасну, пушкинское переложение «басни умеренного демократа И.Х.» дало небывалый урожай в истории русской поэзии и критики. Рискнем заметить, что «гордое презренье» и риторическое дистанцирование от «жалкой» и «бесплодной» толпы всегда казались у нас привлекательнее и поэтичнее, нежели стремление к медленному возделыванию эстетического вкуса, «душевной почвы» и религиозного воображения читательской публики. Кисель головы не кружит.
Часть 1. НЕБЕСНЫЙ АХЕН
Поэтическая историософия Жуковского 1816–1821 годов
Глава 1. «Сторож завесы»: Жуковский и русское Пробуждение
И девы спят — их сон глубок,
И жребий искупленья,
Безвестно, близок иль далек;
И нет им пробужденья.
В. А. Жуковский. «Громовой»
Еще лежит на небе тень!
Еще далеко светлый день!
Но жив Господь! он знает срок!
Он вышлет утро на восток.
В. А. Жуковский. «Деревенский сторож в полночь»
Но когда, когда? Об этом не надо спрашивать. Терпение! Оно придет, оно настанет, святое время вечного мира, когда столицей будет Новый Иерусалим, а до этого сохраняйте упование и мужество во всех превратностях текущего, соратники мои по вере, возвещайте словом и делом божественное Евангелие, оставайтесь до смерти приверженцами истинной, бесконечной веры.
Новалис. «Христианство или Европа»
1
Тема пробуждения занимает исключительное место в романтической мифологии рубежа XVIII–XIX веков: от векового сна пробуждаются душа человека, творческое воображение, история, природа, все мироздание. В поэзии ранних романтиков эта тема имеет очевидный милленаристский характер: человечество незаметно приближается к заключительной фазе своей истории; поэты — избранники, которые предчувствуют приближение вечного утра и открывают эту тайну современникам, еще находящимся в ночи. Особенно показателен здесь Новалис, сделавший пробуждение центральной темой своего творчества. В песне Клингзора пробуждение Фреи Эросом символизирует возвращение золотого века, приход вечной весны и наступление тысячелетнего царства. В мистико-политическом трактате «Христианство или Европа» («Die Christenheit oder Europa», 1799) предсказывается грядущее религиозное пробуждение Европы и объединение ее в христианское царство со столицей Новым Иерусалимом. В финале трактата Новалис говорит, что невозможно узнать, когда это счастливое разрешение мировой истории случится, но нельзя и сомневаться в том, что оно произойдет. Нужно ждать и готовиться. Знаменитое романтическое томление, взволнованное ожидание будущего «пробужденной» душою, на ранней стадии развития романтизма было теснейшим образом связано с состоянием «милленаристского возбуждения» («the mood of millennial excitement»), охватившим современников (Abrams: 335).