Загудели на нашей кухне десять примусов, быстро закоптив до бархатной непроницаемости ее недавно еще белый потолок. Закрылись плотно двери комнат. Ободрался на кухне линолеум от множества ног. Перестал блестеть паркет. Но не сразу, конечно, не все сразу.
Раньше рождается Лёля, младшая сестра. Это случилось в конце января 1930 года, в лютые морозы. На те дни, что мама уехала в родильный дом, к нам вернулась Мотя. Теперь я большая, мне почти шесть лет, при привычной Моте мне совсем не страшно. Под вечер 30-го января Мотя, Алеша и я идем по пустому, гулкому от холода Арбату, останавливаясь у витрин любимых магазинов — у канцелярского, у зоологического и особенно долго у совершенно замерзшей витрины цветочного магазина между Серебряным переулком и «домом с привидениями» — здесь мы с восхищением рассматриваем густые морозные узоры, подсвеченные изнутри окна, больше ничего не видно. А через пятнадцать минут в родильном доме Грауэрмана на Большой Молчановке, где неполных три года назад появился на свет Алеша, узнаем, что у Ольги Михайловны Стариковой родилась девочка.
Появление в нашей семье маленькой, очень болезненной Лёли — горчичники, банки, пеленки, бутылочка с молоком, термометр — совпадает и с другими трудностями, которые приносит время: с карточками, очередями, с отсутствием — уже не просто денег, это и раньше было, — а масла, мяса, молока и уже не одежды, а хоть какой-нибудь «мануфактуры». Уходит из жизни родителей театр, почти совсем, уходит навсегда как страсть. Какой там театр! Сутулятся папины стройные плечи и острей обозначаются скулы. Мама бодра, деятельна, решительна, властна, резка. Я все чаще слышу, что я уже большая, мне все чаще достается за проступки и без них, я все больше замыкаюсь в свои мысли и фантазии. Из капризного, избалованного, толстенького и нарядного ребенка я превращаюсь в послушную, тихую, исполнительную, длинную, худую, плохо одетую, никогда ни на что не жалующуюся девочку. «Идеальная девочка, — говорят родственники и знакомые, — помощница в семье, благоразумная и, знаете, очень умненькая». Я слышу и делаю вид, что не слышу. О, как опасна эта «идеальность» в сочетании с замкнутостью, мечтательностью и самолюбием! О, какими болезнями она чревата! Никто не догадывается о безудержности и честолюбивости моих мечтаний. Пересказать — смешно. Но иначе как скачущей на белом коне в алом платье с развевающимися черными кудрями (!) я и вообразить себя не могла, на меньшее не соглашалась. Впрочем, скоро коня сменит необитаемый остров, где я непременно и всегда одна — как Робинзон Крузо, герой, соперничающий в моем сердце с Томасом Сойером. И все — про себя, все молчком.
Уходит из нашей жизни Ландех. Летом 1930 и 1931 годов мы живем в Серебряном Бору, а вернее, через реку от этого фешенебельного дачного поселка, где дача Истоминых, в деревне Татарово. Оттуда в 1931 году мы наблюдаем, как снимают золото с куполов Храма Христа Спасителя.
Рядом с домом, где мы живем, «на горах»[6] идут красноармейские учения, веселые, здоровые красноармейцы каждый день проходят мимо нас с песнями, даря нам иногда отстрелянные пули. Эти маленькие серебристые пульки мы с Алешей насаживаем на деревянные стрелы как наконечники и целое лето упражняемся в стрельбе из луков. Иногда после учений мы находим в горах настоящие бумажные мишени, использованные красноармейцами, — это уже полная удача.
И еще в Татарове Москва-река с песчаным громадным пляжем, густо покрытым голыми телами. Я вижу это впервые, это довольно интересно. А в августе, перед возвращением в Москву, мы с мамой вдвоем ходим далеко, в Рублево, за грибами — там мы собираем опята; приближается осень, когда я пойду в школу.
И хотя я узнала за эти два лета много нового, я тоскую о Ландехе. Впервые в нашей жизни снятая «дача», впервые — подмосковная деревня — без прелести ландехского патриархального уклада, без уютного и горделивого ощущения своей естественной, законной, кровной причастности к жизни деревни, где все знают, что ты — внучка уважаемой Марьи Федоровны, дочка Василия Александровича, городская гостья, где с удивлением рассматривают твою коротенькую юбку в складку и бант на голове и восхищенно замечают: «Ишь, маленькая, а уже как по-московски выворачивает». И повторяют твои слова, нарочито и смешно «акая».
Здесь, в Татарове, мы безличны и никому не интересны. Эта разница ощущается болезненно остро. Но я знаю, что в Ландех ехать нельзя — там «коллективизация». Из всего, что за этим словом стоит, я понимаю, что ни у кого теперь там нет своих лошадей, а потому добраться в Ландех нам невозможно, никто не сможет приехать за нами в Вязники.
Но в январе 1931 Ландех еще раз войдет в нашу московскую жизнь ощутимо и отличительно от прежнего для нас, детей, как легенда, как миф о героическом путешествии отца на родину.
4
Бабушка Марья Федоровна писала нам регулярно, но редко, примерно раз в три-четыре месяца, а то и еще реже. Она слепла, считали — от многолетней «строчки». Папа просил ее переехать к нам в Москву. Она отвечала: «Жить без своей избы на старости лет? Нет уж!» Он просил ее приехать показаться врачам, она и этого не хотела: «Чего уж теперь. Все в Божьей воле». Но в начале зимы 1931 года пришло письмо от бабушки, что она болеет, очень плоха, хотела бы повидаться с сыном. И папа заметался.
Не так-то просто было зимой 1931 года доехать до Ландеха. Семьдесят километров от Вязников, которые мы раньше проезжали на лошадях за сутки, теперь предстояло пройти пешком. А морозы стояли в ту зиму лютые. А дорога пустынная: одна, две деревни на всем пути, а то все «бором» да замерзшими болотами. А одежды у отца — никакой подходящей: городские ботиночки с калошами и пальтишко. И вот начались сборы одежды по знакомым и родственникам и накапливание «гостинцев» из скудного карточного пайка. К счастью, Краевские, живущие в Серебряном переулке, — охотники, да еще богатые. У них не только ружья и собака, у них есть и полушубки, и валенки, и треухи. Какие-то осложнения с номерами обуви, что-то коротко, что-то мало, но все как-то улаживается и папа уезжает в неизвестность — как на Северный полюс: письма идут плохо, телеграммы тем более, как он доберется и туда и обратно, неясно. Мы ждем.
Он вернулся из Ландеха недели через две взволнованный, помолодевший, освеженный. Я помню это утро, когда мы проснулись, а он уже оказался дома. Густой зимний сумрак, льющийся через замерзшие голые окна, прохлада плохо отапливаемого высокого помещения, утренний беспорядок большой комнаты, где спят, едят, одеваются, играют трое детей и двое взрослых. И на длинном нашем столе, среди убогого стандарта и грубого ширпотреба начала 30-х годов — как чудо иной цивилизации — розовая фарфоровая чашка из Ландеха, две бабушкиных тарелки, очень старинных, сплошь разрисованных причудливым пейзажем. А на матраце, заменяющем диван, кровать и все прочее — бабушкины шали, тонкая и плотная, зимняя и летняя. Она отдавала сыну, она отсылала невестке все, что было у нее получше. Она прощалась с жизнью. Но я не поняла тогда горестного смысла подарков, а лишь радовалась знакомым, полузабытым предметам, видя в них и знак бабушкиной любви, и чудо красоты и драгоценности. Думаю, доживи эти вещи до наших дней, они и сейчас бы так воспринимались. Но наше восхищение не помешало нам разбить очень скоро и тонкую чашку на четырех ножках, и расписные тарелки; у бабушкиных шалей была своя судьба, несколько более долгая.