Поездка отца в Ландех оказалась не столь трудной, как виделось заранее, и не столь мрачной. На пустынной лесной дороге все-таки попадались ему попутчики, подвозившие его на санях. А сколько разговоров с этими «попутчиками»! Увы, я понимала только, что отцу интересно, что он взволнован, я слышала какие-то споры взрослых, видела живой интерес деда, пришедшего из Хлебного переулка послушать папины рассказы о деревне, но смысл этих рассказов не очень-то доходил до меня. Запомнился лишь отцовский восторг перед красотой зимнего дремучего бора, словно я сама видела этот блеск инея на соснах и слышала громкий скрип валеных отцовских сапог по снегу в тишине бора. «Как Мороз Красный Нос», — думала я и радовалась, что папе-то оказалось жарко и в тридцатиградусный мороз, когда он пешком, ландехской рысью отмахивал лесные версты в непривычно добротных чужих одеждах.
Но больше всего врезался в память его рассказ о первых мгновениях свидания с родным домом. Двери в Ландехе тогда не запирали. Он поднялся на крыльцо и никем не замеченный и не окликнутый вошел в избу. А войдя, увидел, что она пуста и тогда крикнул: «Кто есть тут живой?» И никто не ответил. И тут ему бросилось в глаза черное покрывало, лежащее на лавке. И сердце оборвалось: он принял это покрывало за знак смерти, похорон, траура. «Ведь знаю, что не покрывают у нас гроба черным, а в это мгновение решил, что мать умерла». Но тут сама бабушка окликнула его слабым голосом и слезла с печи. Покрывало оказалось принадлежащим монахине, которая поселилась у бабушки. Изгнанные из закрывшегося тогда Святоозерского женского монастыря монахини разбрелись по окрестным селам, их приютили, кто мог, а у бабушки была пустая изба, да и сама была она слаба, боялась жить одна. Но папе бабушка зимой 1931 года показалась не такой уж плохой, как он ожидал. Оживленная его приездом, она топила баню, пекла пироги, хотя коровы уже не держала, сзывала родственников, словом, принимала сына по всем правилам деревенского гостеприимства. За столом шли споры о колхозе. Сын агитировал мать: «Машины будут, электричество проведут». Бабушка отвечала: «Зачем мне электричество, мне и с лампой хорошо. Был бы керосин». «Не нужен будет керосин. Вот в хлев вечером пойдешь, только рукой повернешь, и на всем дворе светло». «А зачем мне в хлев ходить, когда коровы нет, а была бы, кормить нечем, да и хлев починить не могу, одна, и лесу нет». Я помню эти рассказы: папа огорчался непонятливостью бабушки, мама радовалась ее проницательности. Я чувствовала эти оттенки и, ничего не спрашивая, пыталась понять, кто из них больше прав.
Отец уехал из Ландеха в Москву успокоенным. Но его первый испуг и видение смерти в родном доме оказались пророческими: больше он мать свою не видел.
Бабушка умерла от рака желудка в августе того же 1931 года. Но узнали мы об этом только зимой! В России начала 30-х годов, в ее смятении, разорении, разобщении, в ее движении, стремительных переменах, сдвигах, все было возможно. Одуваловы дали папе телеграмму, что мать его умирает или же умерла. Телеграмма до Москвы не дошла. Увидев, что сын не откликается на смерть матери, родственники больше ему не писали.
Однажды среди зимы приехал к нам один ландехский мужик, его кормили, поили чаем, долго разговаривали, расспрашивали о колхозе, вести из деревни воспринимались с обостренным общим интересом. Я тут же вертелась возле стола. И вдруг лысый приезжий среди чинной беседы к чему-то упомянул: «А вот покойная Марья Федоровна говорила…» Я и сейчас вижу внезапно окаменевшее лицо отца…
Тогда же я сделала вид, что ничего не слышала и ничего не поняла. Я позволила родителям оставить меня в мнимом неведении. Я каким-то инстинктом чувствовала, что им так удобнее, а по какому-то другому инстинкту не хотела разговоров об этом. Ни одной слезы не проронила я о бабушке и где-то в глубине души упрекала себя за бесчувствие, ужасаясь собственной черствости. Я и до этого уже доросла!
Но вечерами, в постели, глядя в узоры лепного потолка, которые уже давно сложились в постоянный пугающий рисунок четырех круглых бабьих лиц, смотрящих на меня из каждого угла, я думала о бабушке, вспоминала ее живой, воображала мертвой (я еще не видела мертвого человека), охваченная ужасом смерти.
И много лет еще мне снился страшный сон. За той стеной, где стояла моя уже давно взрослая кровать (детская переходила младшим по очереди), вообще-то находилась ванная комната, а уже за ней — узенький коридорчик, соединявший переднюю с темной комнатой. Этот коридорчик, которым нужно было неизбежно проходить для совершения вечернего туалета, был для меня и так местом весьма неприятным, таинственным и страшноватым. Во сне же мне представлялось, что прямо за моей стеной — этот коридорчик, в нем на двух табуретках стоит жестяное корыто, как при стирке, а в корыте лежит моя бабушка. Я знаю, что она мертвая, но она улыбается и как-то странно дрыгает ногами. Вот и все — я в ужасе просыпалась при этом видении. Но ужас продолжался и наяву; во сне гроб-корыто стоял как раз в непосредственной близости и параллельно с моей кроватью, нас разделяла тонкая стена. И хотя я прекрасно знала, что за стеной — большая ванная комната, и слышала отчетливо пение водопроводных труб, все-таки ужас близости со смертью не оставлял меня и я боялась прикоснуться к стене. И как только немного подросла, почувствовала власть старшинства, самовольно поменялась с Алешей кроватями, конечно, ничего не объясняя: «Смотри, у меня же лучше». А родители целую зиму еще, вспоминая о бабушке, вполголоса иногда переговаривались: «Как ты думаешь, она догадывается?» Я и это слышала. И молчала.
В ту же зиму 1931–32 годов умерла в Серебряном переулке наша прабабушка Елизавета Семеновна Краевская, мать деда. Сама эта смерть воспринялась мною как-то абстрактно.
Это не имело отношения к моим ночным страхам. А вот когда я обнаружила, что наша рубчатая стеклянная дверь обладает не одним лишь дневным световым свойством, но и вечерним, это уже было серьезно: при приглушенном в комнате свете и освещенной передней была видна тень проходящей по передней человека, и когда звук его шагов приближался, тень удалялась, а когда звук удалялся, тень приближалась. Это вот было страшно. И снова вспоминалось, что старик Истомин умер в нашей комнате, что может опять присниться бабушка, что прабабушку сожгли в таинственном, только что построенном в Москве крематории, об устройстве которого ужасные вещи рассказывали друг другу взрослые.
Так начинает делиться моя жизнь на дневную, обыкновенную, и ночную — мучительную, полную фантазий, страхов, размышлений и наблюдений. Впрочем, иногда мечтательная ночная жизнь врывается и в день и, идя в одиночестве по нашим переулкам, я в задумчивости прохожу мимо собственного парадного.