Старик покачал головою и, вздохнув, молвил:
— Ты ошибся, дитя, — мы не каторжные, но мы хуже.
Что может быть хуже каторжных, я еще не знал и сказал:
— Ничего, — скажите мне: кто вы, мне все равно вас будет жалко.
— Мы жиды!
При этом и другие два человека остановились и, вздохнув тихо, повторили:
— Да, — мы жиды.
Я и брат подалися назад — я собственно теперь понял писк, который слышался из-под запорошенных снегом саней, и понял страшную угрожавшую мне опасность: там, конечно, должны быть дети, которых где-нибудь увезли эти люди и теперь с ними скрываются. Оттого они и предпочитают лучше застыть на морозе, чем просить ночлега. Разумеется, они точно также схватят сейчас и меня и увезут от дома, от родных и от прекрасного завтрашнего праздника…
Ужас поднял дыбом волосы на моей голове, и я бросился бежать домой с страшным криком, а прибежав, упал и долго ничего не мог рассказать встревоженным моим страхом родителям. Но наконец, когда меня успокоили, я кое-как проговорил: “Там… у родника… жиды… везут детей… Меня хотели взять…”
— Что за вздор такой! — ответил отец и приказал подать себе шубку и палку, а также взял с собою меня и лакея Ивана.
Мы пришли к роднику, где жиды оставались в том же самом положении, а из саней слышался тот же самый писк, только он стал теперь еще слабее и жалостнее.
Отец стал говорить с евреями и узнал от…”
Но тут, чуть не на полуслове, рукопись оборвалась [ЦГЛА.].
Вот, хотя бы только и приблизительно, какие картины и впечатления воспринимались иногда у самого панинского родника!
Здесь были уже не сказочные, страшноватые, но пленительные фантастические гении, а подлинная жизнь с ее душу леденящими ужасами…
Неизгладимо врезались они в память и представление, жгли сердце, заставляли думать…
В годы писательства они побудят: на первых же шагах выступить с защитой прав преследуемых русских раскольников, людей Моисеева закона и т. д., с искренним сочувствием рассказать о муках “интролигатора”, у которого был вероломно взят в кантонисты единственный малолетний сын и который, моля о защите и помощи, покрывался “кровавым потом” [“Владычный суд”, 1877.]; а впоследствии выйти с призывом к всеобщему объединению, независимо от различия веры и племени [“Сказание о Федоре-христианине и о друге его Абраме-жидовине”. “Русская мысль”, 1886, № 12.].
Страстно влюбленному в литературу, не знавшему равной ей по своему значению профессии, Лескову хотелось уловить в каждом малейший проблеск беллетристического дарования. Тут он, по собственному признанию, часто “спешил” и иногда огорчался этим, но не зарекался искать наново.
В том же порядке склонял он и меня к литературным опытам. Это вело к тяжелым диалогам.
“ — Почему не попробовать? Без этого нельзя судить — есть или нет дарования. Попробуй, тогда и говори! Пользуйся, пока я жив. Я тебе и проправлю и пристрою куда-нибудь первинку… А там, глядишь, подойдет и собственный навык, скажется натура, наблюдательность… А они у тебя есть. Я в твои годы не помышлял о писательстве, а вот выписался. И не жалею. Как ни терниста наша дорога, а все на ней никому не кланяешься, не унижаешься, как на всякой службе. Сам себе хозяин и говоришь не что велят, а что самому сказать хочется. Да и служишь уяснению понятий, просветлению взглядов, борьбе с омрачителями смысла. Чего достойнее? Есть за что и потерпеть и чем удовлетворяться. Ничего другого после не захочешь. Пробуй! Начни! У тебя живой пример — отец.
— Ну какой же вы пример мне? Ничего общего, ни в чем! У нас с вами как раз все навыворот: вы с детских лет жили с народом, знали массу разнообразного люда, жизненных условий, положений, набирались при бесконечных странствиях по России богатейших впечатлений… А я? Рос на Фурштатской, учился на Фурштатской, женился на Фурштатской… Так, кроме нас, и нет ничего, если не считать театров, вечеров, ресторанов, да еще петербургских дач и поездок за границу с ее отелями, табльдотами и паломничеством по “достопримечательностям”, с путеводителями в кармане или с отошневшими “гидами”! О чем мне писать? Что я собрал любопытного, ценного? Чем делиться? Что я могу сказать значительного? Не скромнее ли тянуть свою лямку и молчать?”
Это гневило и огорчало отца и, может быть, тем больнее, что бедность моего жизненного “багажа” была вся налицо, как у подавляющего большинства людей, взрощенных застегнутыми на все пуговицы, в условиях столичной жизни, а не землей, как это шло у Лескова.
Еще в Панине он уже близок и мужикам, и парням, и ребятишкам, с которыми пасет лошадей “на кулигах”, ловит с ними пескарей и гольцов в узенькой, но чистой речке Гостомле, сам загоняет в пруд ореховой хворостиной гусей… Дни и ночи в живом общении с народом, почерпая от него ценнейшие знания и горячо принимая к сердцу строгий наказ дружившего с ним умилительного мельника:
“Ты вот что, — говорил мне дедушка Илья: — ты мужика завсегда больше всех почитай и люби слушать” [“Пугало”. Собр. соч., т. XIX, 1902–1903, с. 32.].
И Лесков учился понимать и любить мужика. Что же равное мог я услыхать в городе Санкт-Петербурге, какого “мужика” увидать, кроме выдрессированного приказчика — в “колониальном” или “галантерейном” магазине, или вымуштрованного дворника в белом переднике с большой бляхой на груди. Это был “народ”, которому, по старому присловью, “Питер все бока вытер”. Вытер и душу. Немного ее было и в самом городе, в котором на каждом шагу “как шиш торчал” либо “красный ворот”, либо чиновничий “вицмундир”.
Безбытовой и беспочвенный по началу жизни писатель узнается по нежизненности его творчества. У него нет “родных родников”. Незнание страны и живущих по необъятным ее просторам людей не проходит даром.
В мелкопоместном Панине нет изысканности манер и барственности, но есть книги, которыми не могло хвалиться пышное Горохово. Есть и духовные, и светские, и даже медицинские, вроде лечебника штаб-доктора Егора Каменского, чуть ли даже и не наставление о лечении “лоснящеюся сажей”, зло вышученное через шестьдесят лет Лесковым в рассказе “Загон”.
Понуждения к учебе не было, и будущий ненасытимый книголюб пристращается к чтению собственной охотой. Вот как рассказал он о первых своих шагах на этом поприще:
“Из всех книг, которые я прочел в продолжение моей жизни, самое памятное и самое глубокое впечатление дали мне следующие:
А) “Сто четыре священные истории” с картинками. Я выучился грамоте сам, без учителя и прочел эту книгу, имея пять лет от роду. Все ее истории сразу врезались мне в память, но не все они меня удовлетворили: по ним я очень полюбил Иисуса Христа, но удивлялся, что он на некоторые предлагавшиеся ему вопросы отвечал как будто неясно и невпопад. Это меня мучило, и я стал подозревать, что тут что-то не так рассказано. После я читал множество книг, но это все-таки помнил и всегда хотел узнать: так ли Христос отвечал, как написано в книге “Сто четыре истории”.