Кстати сказать, эту уверенность Вяземского в своей правоте почувствовал и сам Толстой — и, серьезно обеспокоясь, писал 6 февраля 1869 года Бартеневу: «Князь Вяземский в № Русского Архива обвиняет меня в клевете на характер императора Александра и в несправедливости моего показания. Анекдот о бросании бисквитов народу почерпнут мною из книги Глинки». Бартенев просмотрел книгу С.Н. Глинки «Записки о 1812 годе», но эпизода с бисквитами там не нашел, и потому опровержение Толстого в печати так и не появилось. «Этот человек, вследствие своего пламенного воображения, совсем разучился отличать то, что он читал, от того, что ему представилось», — саркастически написал Бартенев Вяземскому.
Уже много позже, в 1935 году, в комментариях к академическому собранию сочинений Толстого Б.М. Эйхенбаум предположил, что злосчастные бисквиты были заимствованы Толстым из книги некоего А. Рязанцева «Воспоминания очевидца о пребывании французов в Москве в 1812 г.». Но там сцена совершенно другая по характеру: Александр I «приказал камер-лакеям принести несколько корзин фруктов и своими руками с благосклонностью начал раздавать их народу». Эйхенбаум счел, что Толстой описывал эту сцену на память и заменил фрукты бисквитами. Возможно. Но нельзя не согласиться с тем, что образ императора, благосклонно раздающего из своих рук фрукты (что очень вяжется с обликом Александра I), и императора, надменно бросающего с балкона сласти в толпу, мягко говоря, несет разную смысловую нагрузку…
По большому счету, князь понимал, что ввязывается в спор с Толстым без надежды победить — снова и снова был он «присяжным защитником проигранных тяжб». Пресловутые бисквиты так и остались в романе, Безухова Толстой тоже не вычеркнул. Стариков, помнивших события 1812 года, можно было пересчитать по пальцам — кроме Вяземского с разгромной статьей выступил его бывший начальник по службе Авраам Норов, Остальные рецензии — и отрицательные, и положительные — писали в основном те, кого в 1812 году не было еще на свете. И мелкие подробности, на которые обращал внимание Вяземский, не могли волновать их в принципе. Собственно, ценность статьи Вяземского и заключалась главным образом в том, что он отстаивал свою правду — правду очевидца, ветерана, правду тех немногих людей, которые помнили свое собственное Бородино.
Вяземский не мог не знать, что его позицию относительно «Войны и мира» разделяют буквально три-четыре человека. И что его статью большинство читателей расценит как подборку скучных придирок выжившего из ума старика к молодому гению. Но нелишне будет напомнить о том, что мнение «почтеннейшей публики» князя всегда волновало в последнюю очередь.
7 сентября 1868 года Вяземский впервые прочел «Воспоминание о 1812 годе» Александру Никитенко.
— Ваши мысли о значении истории и исторического романа чрезвычайно верны и глубоки, — сказал Никитенко, когда они с князем брели по царскосельской аллее. — А ваши воспоминания о Бородине — настоящие золотые блестки. Желаю вам, князь, еще долго мыслить, чувствовать и писать так, как вы это делаете сейчас.
Ободренный этими словами, Вяземский 27 декабря устроил публичное чтение статьи у себя дома. Там же впервые прозвучало и большое стихотворение «Поминки по Бородинской битве» — поэтическая версия бородинской эпопеи и одновременно послание к Дмитрию Гавриловичу Бибикову. Именно после этого чтения произошел крупный спор Вяземского с Тютчевым, свидетелем которого стал граф С.Д. Шереметев.
Эта история порядком испортила отношения Вяземского с Толстым (хотя, если вдуматься, от этих отношений уже мало что оставалось). В 1875 году, прочитав в «Русском вестнике» первую и вторую части «Анны Карениной», Вяземский написал Бартеневу о том, что не против теперь помириться с автором: «Толстой прикрывает все свои парадоксальные понятия и чувства свежим блеском таланта своего — читаешь и увлекаешься, следовательно прощаешь, по крайней мере часто».
И все-таки основное свое мнение о Толстом Вяземский высказал в письме Погодину вскоре после «бисквитного» спора, в апреле 1869 года: «На Руси дарование и ум не близнецы и часто даже не свойственники и не земляки… У Толстого (Война и Мир) есть, без сомнения, богатое дарование, но нет хозяина в доме». И это касалось далеко не только Толстого.
Еще в конце 50-х, после пятилетнего перерыва вновь поселившись в Петербурге, Вяземские завели у себя литературный салон. Среди его посетителей мы видим не только ровесников старого князя — бывали там Владимир Бенедиктов, Владимир Соллогуб, Аполлон Майков, Яков Полонский; Алексей Толстой читал свою трагедию «Смерть Иоанна Грозного», Иван Гончаров — главы из «Обрыва», Алексей Писемский — «Горькую судьбину». Но, по-видимому, этим личные контакты Вяземского с литературной молодежью и ограничивались. К тому же «молодежью» перечисленных выше писателей можно назвать с большой натяжкой — всем им было от 40 до 50 лет. Все они, кроме того, были сослуживцами князя по цензуре либо, как и он, часто бывали при дворе. Таким образом, Вяземский ограничивался общением с «правым флангом» литературы 60-х годов. Иногда его представители удостаивались сдержанной похвалы князя. «Обломов» Гончарова? Замечательный роман, связующее звено между старой и новой прозой. «Тысяча душ» Писемского? Слишком грубая кисть, многое упущено из-за односторонности автора, но ему веришь и увлекаешься сюжетом… В 1864 году одобрение Вяземского заслужил первый роман Н.С. Лескова «Некуда» — и неудивительно, поскольку эта книга была, в сущности, антинигилистическим ответом на «Что делать?» Чернышевского.
«Левый фланг» вызывал у Вяземского смесь отвращения и тоски: в нем он видел торжество той самой посредственности, которая влезла в русскую литературу еще в лице Булгарина и Полевого. Посмотрев в мае 1858 года пьесу Островского «Бедность не порок», Вяземский записал: «Успех этой комедии и восторг публики доказывают совершенное падение искусства и вкуса. Садовский хорошо, т.е. верно играл, но что он представлял? Купца, который промотался и спился, но остался добрым человеком. Что тут за характер? Где творчество и художественность автора? Все сцены сшиты на живую нитку и сшиты лоскутья. Единства, полноты, развития нет»[116]. Этот его отзыв, слегка изменяя акценты, можно было бы применить ко всем животрепещущим новинкам «левой» русской литературы. Откровенные революционные агитки, наподобие «Что делать?» Чернышевского, вызывали у него вполне понятное негодование. Но и такие, на первый взгляд лишенные «социальных идей» вещи, как «Еду ли ночью по улице темной…» Некрасова или «Преступление и наказание» Достоевского, Вяземский не мог ни понять, ни одобрить. И не потому, что был лишен сострадания или не мог со своей аристократической колокольни оценить весь ужас беспросветной жизни героев этих сочинений. Нет, он вполне допускал, что доходные шестиэтажные коробки, которые во множестве возводились на окраинах Петербурга, заселены сентиментальными проститутками, спившимися чиновниками, нищими студентами и скупыми старухами. Но он искренне недоумевал: зачем делать этих несчастных героями элегий и повестей? Разве это предмет для искусства, а не для полицейского рапорта или статьи в филантропическом журнале? Почему всех литераторов так тянет «на дно», туда, где пошлость, грязь, нищета, ужасные отношения между людьми?.. Ведь все давно уже сказано — и как сказано! — Гоголем… Эти вопросы так и остались для Вяземского неразрешенными.