Историк С.И. Пономарев, давно собиравший материалы для Полного собрания сочинений Вяземского, предложил князю — уже во второй раз — стать его биографом. «Вы слишком милостивы ко мне, любезнейший Степан Иванович, и забываете, что я еще жив, — иронично отозвался Вяземский. — Это и выгода, и недостаток. Погодите, может быть, лет через 50, когда черви объедят меня до косточки, меня отыщут и помянут словом беспристрастным и мне подобающим. Я не самохвал, но знаю, что я имею свое время и место в русской литературе».
Мирно прошедший 1869 год закончился для Вяземского тяжелейшим нервным приступом — уже которым по счету. Собирались бесчисленные консилиумы, но все они заканчивались одинаково — Вяземский выгонял врачей, не желая их слушать… Родные старались отвлечь князя то карточными партиями (компанию ему составляли жена, сын и муж внучки), то музыкой (наняли пианиста, который играл день-деньской), то санными прогулками по ночному Царскому Селу. Но все было напрасно. Его повезли на лечение в Висбаден.
* * *
23 декабря 1870 года, незадолго до Рождества, Вяземский присутствовал в Висбадене на каком-то вечере. После года, проведенного в полнейшем мраке, он уже мог появляться в обществе. Кто-то пытался расшевелить его, разогнать тоску, вызвать на шутку. Он ответил четверостишием:
Мне не к лицу шутить, не по душе смеяться,
Остаться должен я при немощи своей.
Зачем, отжившему, живым мне притворяться?
Болезненный мой смех всех слез моих грустней.
Пять дней спустя в письме М.А. Вяземской он прислал «Эпитафию себе заживо», где сказал о своем состоянии еще откровеннее:
Лампадою ночной погасла жизнь моя,
Себя как мертвого оплакиваю я.
На мне болезни и печали
Глубоко врезан тяжкий след;
Того, которого вы знали,
Того уж Вяземского нет.
«Того, которого вы знали» — значит автора изящных альбомных надписей и беззаботных «Ильинских сплетен», мастера поералашничать и полюбезничать с юными фрейлинами, по-молодому влюбившегося в Мэри Ламсдорф. Теперь, после года в аду лечения, Вяземский твердо знал про себя, что он — не более чем живой труп, присутствующий «при своем разложении и распадении». И притворяться живым не было ни сил, ни желания. «Старость уже сама по себе неизлечимая и пакостная болезнь», — роняет он в письме к М.А. Максимовичу и тут же описывает свои симптомы: расстройство нервов, хандра, бессонница, «невежество врачей», ненависть к колокольному звону и бою часов… Он возненавидел Висбаден, ему стало казаться, что он утратил там последнее свое здоровье. «Больной выехал я из Петербурга в конце 1869 года, больным прожил я за границею более полутора лет и больным возвратился в Россию. С приезда моего мне все хуже да хуже».
Близкие старались создать ему все условия для комфортной жизни. Но князь почти не общался с домашними, был постоянно мрачен, напряженно расхаживал взад и вперед по комнатам. Иногда садился у фортепьяно и, слушая чью-нибудь игру, грустно говорил о том, как хотелось бы ему выучиться играть самому… «Одним из признаков болезненного состояния его было охлаждение к маленьким детям, которых вообще очень любил, — вспоминал граф С.Д. Шереметев. — Раз даже отказался поздороваться с правнуками и вышел из комнаты взволнованный».
Болезнь была для него тем мучительнее, что сам он прекрасно осознавал свое положение. «Кроме главной болезни моей, — записывал Вяземский 4 сентября 1871 года, — ипохондрии в высшей степени, которою одержим я около двух лет, подвержен я еще частым болезненным припадкам. С возвращения моего из-за границы в минувшем году сперва страдал я ревматическими болями в ногах, а особенно в левой… Терплю от болезненных ощущений в животе, которые ни определить, ни выразить не умею… Часто во время прогулки пешком эти припадки усиливаются. Вообще прогулки пешком и в экипаже нисколько не ободряют меня. Эти припадки более всего раздражают меня и наводят на меня глубокое и безнадежное уныние. Вообще, несмотря на уверения врачей, я никак не верю излечению своему. Вот уже третий раз с 1850 года, что я терплю ипохондрическое расположение. Говорят мне: два раза оно проходило, должно пройти и в третий раз. Я этому расчету и выводу не верю. Напротив, судя по крепкому сложению моему, не взирая на то, что мне около 80 лет, я боюсь, что эта болезнь окончательно меня охватила, и что моя натура может выдержать ее еще, пожалуй, лет десять. Чего доброго.
Вот уже около года и 9 месяцев, что я каждую ночь принимаю против бессонницы хлорал… Не могу отучить себя от хлорала потому, что ничего так не боюсь, как бессонницы. При обыкновенной вспыльчивости моей и нетерпении бессонница приводит меня в пароксизмы раздражения и гнева, которыми не могу овладеть. Часто после порядочной ночи просыпаюсь в самом дурном расположении духа. Это тоскливое расположение, более или менее тягостное, почти постоянно. Никакое развлечение не разгоняет мрачных мыслей. Я разлюбил все свои прежние занятия, прежние привычки. Все мне опостылело физически и нравственно»{26}.
Внезапно и навсегда исчезли из его творчества «внешние», официальные, придворные стихи. Последней попыткой будет «Красивый Эмс» 1875 года, написанный к приезду в Бад-Эмс Александра II. Благодаря императрицу за посещение («26 января 1872 года»), князь честно признавался в своей беспомощности «достойно воспеть царицу». «Моя поэзия и дни мои угасли» — так начиналось это стихотворение, и эти строки стали лейтмотивом начала нового десятилетия Вяземского.
Впрочем, поэзия «угасла» только для посторонних. Как ни уговаривал Вяземский сам себя, что пора «стихами заговеться», наедине с собой он продолжал увязывать рифмы, и объяснение этому далось еще в начале 60-х («Оправдание»): стихи — самый привычный способ «желчь и скорбь рассеять». Записным книжкам он уже давно не доверял ничего личного; интимным дневником с начала 70-х становятся именно стихи, у которых не было читателей, за исключением Веры Федоровны да редких, особо приближенных гостей. Широко разбрасывая по бумаге корявые буквы, день за днем вел князь поэтическую хронику своего угасания. «Жизнь так противна мне, я так страдал и стражду», «поминки по себе самом», «тоскующая тень» — из одного стихотворения в другое… Их он, как правило, наборматывал во время тихих прогулок по выученным наизусть уже аллеям царскосельского парка. Не то что импровизация, а какая-то пассивная стихотворческая гимнастика. Если что-то не получалось, он обещал себе доработать стихотворение после. Но за столом, на бумаге поправлять сделанное было уже лень, да и желание пропадало.