Когда мы шли с завода, Саша иронически спросил:
— Ты, конечно, не поинтересовался, какой тебе положили оклад?
— Мне это очень интересно, Саша, но спрашивать было неудобно.
— Я не постеснялся. Тебе установили 375 рублей в месяц. Устраивает?
Ни до того, ни тогда, ни после — всю мою жизнь — я не чувствовал себя ни скупым, ни даже прижимистым. Тратить деньги мне было приятней, чем их копить. Но мне редко предоставлялась даже одна из этих двух несовместимых возможностей. Высшие обстоятельства навечно освободили меня от подобных крайностей, и я научился соразмерять желания с реальностью. Я быстро прикинул, что оклад средний, даже, пожалуй, ниже среднего, но голодом он не грозил, и удовлетворенно ответил:
— Я бы, конечно, предпочел три тысячи вместо трехсот. Но Фира, наверное, будет довольна. По одежке протянем ножки.
— Я пробуду в Ленинграде несколько дней, — сказал Саша. — Потратим их на твое знакомство с городом. Ленинград — единственное место в мире, где я с утра до вечера могу бесцельно слоняться по улицам. Начнем встречу с Питером сегодня же. Сейчас — день, потом будет белая ночь. Пошли?
И мы пошли. Я и раньше — когда приезжал — любовался этим великим городом, но я только поверхностно оглядывал улицы. Саша не только восхищался — он знал. Встреча со знаменитыми зданиями была для него событием, а не простым любованием. И он великолепно рассказывал. Я и сам был хорошим гидом (разумеется, по тем местам, которые я знал) — в этом мы с ним сходились, но не соперничали. Меня слушали (иногда с интересом — особенно женщины), Сашу заслушивались. Вероятно, мы с Осей были все же неправы, когда отговаривали его от специализации в теоретической эстетике.
Это было долгое странствие — наша первая прогулка по Ленинграду. Мы прошли весь Каменноостровский проспект, Троицкий мост через Неву, отдохнули в Летнем саду и Михайловском парке, вышли на Невский (на нем еще доживали свои последние годы прославленные торцы, по деревянной мостовой глухо цокали копыта лошадей и по-змеиному шипели шины скромных «эмок» и роскошных «линкольнов» и «паккардов»). Саша подводил меня к знаменитым зданиям, рассказывал об их творцах, о возникновении этих шедевров — вместо мертвого «строительство» он всегда говорил «создание». Город не просто проходил перед моими глазами — он мне открывался. Многоликое живое существо, прекрасное в своем разнообразии.
Раза два мы заходили в закусочные (их, как и в Москве, уже именовали «забегаловками») — перехватить самое известное тогда в Ленинграде блюдо: сосиски с кислой капустой и бутылкой пива. И достаточно вкусно — и не очень обременительно (для кармана).
— Угощаемся городом и пробавляемся сосисками, — не то сострил, не то признался Саша. Он, кстати, любил и сосиски, и пиво — как, впрочем, и я.
Саша научил меня гулять по Ленинграду. Не было дня, свободного от малярийного приступа, когда бы я, уходя с завода, от часа до трех (лимитировала изменчивая погода) не тратил на блуждания по улицам. И даже когда подкатывал высокотемпературный угар, я сколько мог медлил с возвращением домой.
Я выходил с завода по Староходовской — на Каменноостровский и у остановки возле роскошного дома № 26–28 (это было правительственное обиталище крупных чинов, некогда здесь жил сам Киров) садился в трамвай № 2, который шел до Балтийского вокзала. Нужная мне остановка находилась сразу за Троицким мостом, на Марсовом поле, но я проезжал еще немного и выходил лишь на Садовой.
До дома было не так уж далеко. Я медленно обходил растреллиевский памятник Петру и мрачно-нарядный Инженерный замок, последнюю обитель Павла Первого. С полчаса ходил по Михайловскому парку и Летнему саду с его мраморными богами и боженятами и напоследок, выбираясь к Неве, любовался гениальной садовой решеткой Фельтена — впитывал в себя ее величественные линии.
Иногда в эти малярийные дни, пройдя еще пару сотен метров до Соляного переулка, я, отмахнувшись от ужина, сразу валился в постель, чтобы перенестись в другую художественную страну — больных видений.
В новом городе появлялись новые знакомые. Одна из встреч была весьма необычной.
В Ленинграде жил и наш с Осей одесский друг Николай Троян. Однажды он пригласил меня на какой-то семейный праздник. Гостей в просторной комнате набилось прямо-таки невпроход. Среди них выделялась очень привлекательная дама с исторической фамилией Палей и солидный мужчина — профессор философии Ральцевич.
Сначала я обратил внимание на Ральцевича. Он был хорошо известен в научной среде. Пару лет назад в печати появилась статья, подписанная тремя фамилиями, — его, Митина и Юдина. Резкая и категорическая, в полемическом стиле тех лет (он предписывал начинать все названия словами «против того-то или чего-то»), она обрушилась на Деборина и деборинцев как представителей меньшевиствующего идеализма. Именно тогда начался разгром философии, завершилась многолетняя дискуссия гегельянствующих марксистов и их противников механистов: оба течения были осуждены как ошибочные и вредные. Положения этой разгромной статьи были далеки от моих интересов, но встреча с одним из философских громил заинтересовала.
У нас сразу завязался разговор. И я с удивлением обнаружил, что Ральцевич совсем не похож на малокультурного научного вышибалу, какими представлялись мне все авторы статьи. Он был довольно интеллигентен, неплохо осведомлен о философских школах и вовсе не демонстрировал той узколобости (обычно ее называют ортодоксией), какой я ожидал. Говорили мы, естественно, не о статье — при всем желании быть приятным я не мог бы сказать о ней ничего приемлемого.
— Николай мне рассказывал о вас, — обратился ко мне Ральцевич. — Знаю о ваших временных неполадках. Любите ходить нехожеными тропами — такое о вас мнение. Не хотите выступить на философском семинаре у нас в Комакадемии?
— С чем выступить? — удивился я.
— С чем-нибудь таким, чтобы у нашего председателя Тымянского глаза на лоб полезли, — хладнокровно объяснил Ральцевич. — Очень уж он любит тишь да гладь. Что-нибудь необтекаемое, остроугольное. Конечно, не на тему наших сегодняшних дискуссии — о них уже высказалось партийное руководство.
Я быстро прикинул, что некоторые мои мысли вполне укладывались в программу вылезания глаз у любителей тиши и благодати.
— А как вы отнесетесь к доказательству, что в «Материализме и эмпириокритицизме» Ленина есть прямые параллели с философией Спинозы?
Глаза Ральцевича на лоб не полезли, но на лице отразилось немалое удивление.