1932
Ночь, покрытая ярким лаком,
смотрит в горницу сквозь окно.
Там сидят мужики по лавкам —
все наряженные в сукно.
Самый старый, как стерва зол он,
горем в красном углу прижат —
руки, вымытые бензолом,
на коленях его лежат.
Ноги высохшие, как бревна,
лик от ужаса полосат,
и скоромное масло ровно
застывает на волосах.
А иконы темны, как уголь,
как прекрасная плоть земли,
и, усаженный в красный угол,
как икона, глава семьи.
И безмолвие дышит: нешто
все пропало? Скажи, судья…
И глядят на тебя с надеждой
сыновья и твои зятья.
Но от шороха иль от стука
все семейство встает твое,
и трепещется у приступка
в струнку замершее бабье.
И лампады большая плошка
закачается на цепях —
о ли ветер стучит в окошко,
то ли страх на твоих зубах.
И заросший, косой как заяц, твой
неприятный летает глаз:
— Пропадает мое хозяйство,
будь ты проклят, рабочий класс!
Только выйдем — и мы противу —
бить под душу и под ребро,
не достанется коллективу
нажитое мое добро.
Чтобы видел поганый ворог,
что копейка моя дорога,
чтобы мозга протухший творог
вылезал из башки врага…
И лица голубая опухоль
опадает и мякнет вмиг,
и кулак тяжелее обуха
бьет без промаха напрямик.
Младший сын вопрошает: «Тятя!»
Остальные молчат — сычи.
Подловить бы, сыскать бы татя[57],
что крадется к тебе в ночи.
Половицы трещат и гнутся —
поднимается старший сын:
— Перебьем, передавим гнуса,
перед Богом заслужим сим.
Так проходят минуты эти,
виснут руки, полны свинца,
и навытяжку встали дети —
сыновья своего отца.
А отец налетает зверем,
через голову хлещет тьма:
— Все нарушим, сожжем, похерим —
скот, зерно и свои дома.
И навеки пойдем противу —
бить под душу и под ребро, —
не достанется коллективу
нажитое мое добро.
Не поверив ушам и глазу,
с печки бабка идет тоща,
в голос бабы завыли сразу,
задыхаясь и вереща.
Не закончена действом этим
повесть правильная моя,
самый старый отходит к детям —
дальше слово имею я.
Это наших ребят калеча,
труп завертывают в тряпье,
это рухнет на наши плечи
толщиною в кулак дубье.
И тогда, поджимая губы,
коренасты и широки,
поднимаются лесорубы,
землеробы и батраки.
Руки твердые, словно сучья,
камни, пламенная вода
обложили гнездо паучье,
и не вырваться никуда.
А ветра, грохоча и воя,
пролагают громаде след.
Скоро грянет начало боя.
Так идет на совет — Совет.
1932
От ногтя до локтя длиною,
непорочна, чиста, свежа,
блещет синяя под луною
сталь отточенного ножа.
А потом одного порядка
и заход с одного конца —
как железная рукоятка
в как железной руке отца.
Он замучился, к черту, за день
у раздумий в тугом кольце,
наподобие свежих ссадин —
пятна синие на лице.
Что-то глотка его охрипла,
пота зернышки, как пшено,
но в ладонь рукоятка влипла —
все обдумано, решено.
Он в подполье надулся квасом,
часа ждет,
захватило дух…
Вот, встревоженный первым часом,
задохнулся во тьме петух.
Это знак.
Но тоска, однако,
жарит губы, печет лицо.
Потрясенный тоскою знака,
он шагнул на свое крыльцо.
Он шагнул далеко и прямо —
нож в ладони —
вперед, пора…
Перед ним голубая яма
пряно пахнущего двора.
От морозного, легкого взлома
желтовата, местами темна,
над хлевами трещит солома,
привезенная днем с гумна.
Жарко дышат родные кони,
куры сонные у плеча,
нож в ладони,
фонарь в ладони —
два сверкающие луча.
Нож в ладони.
В лепешку коровью,
в эту пакость, летит сперва,
обливаясь пунцовой кровью,
петушиная голова —
знак подавшая к бою…
Та ведь…
Рассыпаются куры кругом…
Стервенеет хозяин — давит
кур клокочущих сапогом.
Жадно скалит зубов огрызки,
нож горит,
керосиновый чад —
на ногах кровяные брызги,
кости маленькие трещат.
Птицы скоро порезаны.
Уж они
не трепещутся.
Пух до небес.
И на двор летит из конюшни
Серый. В яблоках. Жеребец.
Он себе не находит места,
сталь на желтых его зубах —
это слава всего уезда
ходит по двору на дыбах.
Попрощайся с красою с этою.
Вот он мечется, ищет лаз,
и кровавые змейки сетью,
как ловушка, накрыли глаз.
— Пропадай, жеребенок, к черту,
погибай от ножа… огня… —
И хозяин берет за челку
настороженного коня.
Кровь, застывшую словно патоку,
он стирает с ножа рукой,
стонет,
колет коня под лопатку —
на колени рушится конь,
слабнет,
роет навоз копытом —
смерть выходит со всех сторон,
только пух на коне убитом
мокнет, красен,
потом — черен.
А хозяин в багровых росах,
облит росами, как из ведра, —
он коров и свиней поросых
режет начисто до утра.
Бойня. Страшная вонь. Отрава.
Задыхаясь, уже на заре
он любимого волкодава
убивает в его конуре.
Он солому кладет на срубы
и на трупы коров, коня,
плачет,
лижет сухие губы
золотым языком огня.
Ноги, красные, как у аиста,
отмывает,
бросает нож:
— Получай, коллектив, хозяйство —
ты под пеплом его найдешь…
Он пойдет по дорогам нищим,
будет клянчить на хлеб и квас…
Мы, убийца, тебя разыщем —
не уйдешь далеко от нас.
Я скажу ему — этой жиле:
— Ты чужого убил коня,
ты амбары спалил чужие…
Только он не поймет меня.
1932