Можно добавить, что Мишель Седен, человек в высшей степени разумный, одобрил женитьбу Давида, несмотря на то, что имел давнее намерение выдать за Давида собственную дочь.
Итак, 16 мая 1782 года состоялось бракосочетание девицы Маргариты Шарлотты Пекуль, двадцати семи лет, и парижского живописца, «причисленного к Королевской академии» Жака Луи Давида, тридцати четырех лет, в присутствии родителей невесты Шарля Пьера Пекуля и Марии Луизы Пекуль, урожденной Лалуэтт. А ровно через девять месяцев, 15 февраля 1783 года, жена подарила Давиду сына, который получил при крещении имя Шарль Луи Жюль, в честь деда и отца.
Французский театр давал в новом своем помещении — в отеле Конде — трагедию Пьера Корнеля «Гораций». Давид сидел в ложе вместе с женой и с удовольствием смотрел спектакль, переносивший его в столь любимый им мир римской античности. Правда, герои говорили французскими стихами, и обстановка на сцене свидетельствовала, что театр имеет очень наивное представление о древности. Но Давида увлекали не смешные аксессуары, а само действие, отличная игра актеров, весь мир суровых и гордых страстей, очищенных от будничной суеты.
В этом спектакле было настроение, близкое настроению Давида. Хотелось, чтобы все дни проходили наполненные только серьезными мыслями, большими чувствами. Но большие чувства в чрезмерной дозе утомительны. На деле приходилось постоянно думать о тысяче всяких раздражающих, а порою занимательных мелочей. Не так-то легко удержать душу на котурнах, реальная жизнь блестяща и увлекательна, и «демон честолюбия», от которого когда-то предостерегал Буше, не дремлет. И Давид не только работает и занимается с учениками, но и принимает, и отдает визиты, и посещает некоторые очень высокопоставленные салоны, где бывают люди, знаменитые на всю Францию.
За последние годы его знакомства не только расширились, но и существенным образом изменились. Это произошло без усилий самого Давида — просто верхушка парижского общества стала иной, и центр политической жизни сместился из придворных кругов в гостиные свободомыслящих и кокетничающих своим вольнодумством аристократов и крупных буржуа. Давид попал в круг людей, заметно влиявших на политику страны. Пока он ловил славу и растрачивал силы перед мольбертом, жизнь шла своим чередом. Оторвавшись, наконец, от всепоглощающей страсти к искусству, он увидел новую Францию, и хотя он знал ее очень мало, можно было понять: идут другие времена.
Люди, от которых зависели сейчас заказы, награды да и вообще все положение дел в искусстве, уже не принадлежали к прежним придворным, думавшим только о делах Версаля и королевской благосклонности, об охоте, о балах и любовницах. Все это оставалось, конечно, но люди, наиболее благоразумные и способные ощущать пульс времени, начинали понимать, что французская монархия обветшала и пережила самое себя, что век беззаботных празднеств умирает и лучше похоронить его, пока он сам не похоронил своих недальновидных приверженцев. Приходилось расставаться с утешительной мыслью о незыблемости существующих порядков и вечном могуществе Франции, о вечном терпении «этих милых поселян», в которых любила играть Мария Антуанетта, наряжаясь в пастушеские платья и устраивая интимные ужины в «сельских хижинах». На самом деле поселяне гибли от голода, целые деревни вымирали, по Парижу ползли неприятные слухи о спаленных замках феодалов. И просвещенная часть дворянства, отнюдь не от избытка либерализма, а из вполне трезвого беспокойства о будущем своих земель и прав, уже задумывалась, нельзя ли устроить жизнь более разумно, не закрывая глаза на подлинное положение вещей.
Из-за океана доносилось эхо войны за независимость Соединенных, Штатов. Почитатели Руссо и энциклопедистов увидели в молодой и далекой стране реальное воплощение своих идеалов. Когда Давид вернулся в Париж из Италии, там еще хорошо помнили американского дипломата, «электрического посла»; знаменитого Франклина, недавно покинувшего Францию. Франклина Давид не застал, но в салоне герцога Орлеанского, куда его ввели новые титулованные знакомые, он слушал рассказы только что возвратившегося из Америки молодого графа Александра Ламета. Возможно, граф был слишком пылок, но в его словах возникала замечательная страна, воодушевленная благородными и честными помыслами. Самоотверженная борьба за свободу, за правительство без короля, за выборный парламент!
В салоне герцога бывали и литераторы и философы. Многие глаза горели искренним воодушевлением во время рассказа Ламета. Многим казалось: в Америке возрождалась античная героика. Там все захвачены великими и чистыми помыслами, там нет мелочной повседневности, там доблесть значила больше, чем знатность рода.
То, что происходидо на сцене Французского театра в этот вечер, волновало Давида, как рассказ Ламета, как мечта о жизни мужественной и достойной древних. Трагедия подходила к концу. Вернулся в отчий дом после боя с врагами единственный оставшийся в живых сын старого Горация. Он, победитель, совершил преступление: ударом меча убил родную сестру: она оплакивала смерть своего возлюбленного — юноши из враждебного рода.
Стихи Корнеля звенели в притихшем зале. Решалась судьба героя, и старик Гораций произнес защитительную речь:
…Святые лавры! Вы, которых здесь пятнают!
Вы, чьи листы главу от грома сберегают!
Допустите ли вы, чтоб враг, на казнь влача,
Геройскую главу дал в руки палача?
О римляне, друзья, ужели вы готовы
Герою наложить позорные оковы?
Ужели будет тот безжалостно казним,
Кому свободою своей обязан Рим?!
В те годы, когда понятия долга и душевной чистоты многими осмыслялись заново, как привилегия третьего сословия, Корнель звучал удивительно современно. Действительность оскудела подвигами и самоотвержением. И зал и вместе со всем залом Дазид восторженно аплодировали, когда закрылся занавес. Для него спектакль значил особенно много: в нем высокие идеи нашли четкое пластическое выражение. Сцена последнего акта стояла перед глазами живописца.
…Как всякий художник, Давид сравнивал увиденное с собственными работами. Последние месяцы он раздумывал над новой композицией на тему античной истории. В мастерской на мольберте стояла почти законченная картина: «Андромаха оплакивает смерть Гектора»; он работал над «Античным фризом» — живописным подобием римского рельефа. Его все больше тянуло к героике; трогательная скорбь «Велизария» уже казалась сентиментальной. В «Андромахе» он старался создать настоящую трагедию. Один бог знает, удалось ли это…