– Я тебе советую, – продолжал он, – поезжай, посмотри. Может быть, пожив там, ты увидишь, что здесь тоже не все так плохо, как тебе кажется. Я понимаю, ты опасаешься, что тебя лишат гражданства, но мне кажется, что это не обязательно.
Если ты там не будешь очень активно выступать против советской власти, это никому не будет нужно. Зачем лишать гражданства еще одного писателя? Это неразумно. Кроме того, я тебе скажу так: у нас есть еще немало людей, которые относятся к тебе просто очень хорошо.
Эту часть его речи я выслушал из вежливости. Существование отдельных терпимо ко мне относящихся кагебешников я еще мог бы себе представить, но в то, что меня не лишат гражданства, не верил. Хотя допускал, что это случится не сразу, и на том строил некоторые непрочные планы.
Прежде чем перейти к выдвижению заготовленных мною условий, я спросил Идашкина, как он думает, нельзя ли достичь примерно такого компромисса: я совсем уйду из общественной жизни и даже скроюсь из виду. Уеду куда-нибудь в провинцию. Не буду делать никаких заявлений. Буду писать, скажем, «Чонкина», не распространяя. Мне от государства ничего не нужно. Деньги у меня есть, всем ясно, что они есть, и даже ясно откуда. Так вот – пусть меня просто оставят в покое.
Правду сказать, я сам не был уверен, что хочу того, о чем говорю. Хотя, если бы власти на это пошли, я бы подумал о том же более обстоятельно. Но я и сам понимал, что раз уж там где-то решено меня выпроводить, то, значит, машина раскручена и останавливать ее или поворачивать в другую сторону вряд ли кто захочет. Что Идашкин тут же и подтвердил.
– Я, конечно, могу спросить, – сказал он. – Мне это ничего не стоит. Но я думаю, что твой вариант принят не будет. Он нереалистичен. Это как если бы, допустим, Израиль сказал: давайте остановимся на том, что есть. То, что нами захвачено – наше, а остальное пусть останется, как есть.
Тут я немного рассердился и сказал Идашкину, что его сравнение меня с государством, хотя бы и маленьким, может мне польстить, но аналогия некорректная. Мое отличие от Израиля и преимущество состоит в том, что захваченного мною я вернуть не могу, даже если бы захотел.
После чего я выдвинул свои требования, которые, и вправду, были вполне скромны.
– Я уеду только при условии, что мне не будут чиниться никакие препятствия. Куда-то ходить и обивать пороги, добиваясь отъезда, я не буду, и это должно быть ясно.
– Не о чем спорить, – быстро сказал Идашкин. – Где надо, все оговорено, тебе осталось только обратиться в ОВИР, там тебя уже ждут и все документы будут оформлены немедленно.
– Второе, – сказал я, – состав семьи…
– Ты можешь взять с собой всех родственников, каких только хочешь.
– Третье: библиотека, архивы…
– Об этом нечего говорить. Это твое имущество, оно должно быть с тобой.
– Четвертое поважнее. Моя кооперативная квартира должна быть до отъезда передана родителям моей жены, и там до отъезда же должен быть включен телефон.
Идашкин опять сделал озабоченное лицо.
– Ну, на этот последний вопрос я сам тебе ответить не могу. Но я спрошу. И думаю, что это будет решено положительно. Это не каприз, а нормальное резонное требование.
На этом мы разошлись.
На другой день – опять Санин.
– Идашкин просит тебя еще на минутку забежать ко мне.
Забежал. Идашкин сияет.
– Все твои просьбы, или требования, или как ты хочешь, удовлетворены. Тебе идут полностью навстречу, но и к тебе тоже есть просьба…
– …уехать до Олимпийских игр?
Идашкин выразил восхищение моей догадливостью:
– Ты угадал.
Не могу даже передать, как мне хотелось немедленно согласиться. Если б зависело только от меня, я бы взял себе несколько дней съездить к отцу и сестре, проститься со старшими детьми и все, и долой.
Надоело! С тех пор как я решил уехать, все время думал: только бы поскорей! Все раздражало. Нет, не только рожи на Мавзолее, не только бегущие по пятам кагебешники и перебегающие на другую сторону улицы вчерашние полуприятели. Но и все остальные люди, водители автомобилей, милиционеры, продавцы, покупатели, писатели и прохожие надоели! Я знаю, вот сейчас на их глазах кого-нибудь схватят, будут тащить, вязать, убивать, и можешь сколько угодно вопить, они не услышат. Идущий куда-то народ будет дальше струиться мимо, обтекая место насилия, как вода обтекает камень.
В те дни одной старухе очень не повезло столкнуться со мной в темном месте. Ира послала меня ранним утром за молоком, я шел в коротком полушубке и спортивных брюках, заправленных в сапоги. И в проходном дворе эта убогая, несмотря на темноту, обратила внимание на мою одежду, остановилась и, сердитым пальцем тыча в мою нижнюю часть:
– Это надо же, что носют! – сказала с таким осуждением, будто я шел вообще без штанов.
Я сначала оторопел, остановился, оглядел, что на мне ее так возмутило. И вдруг вся моя злоба на партию, правительство, Союз писателей, КГБ, портреты вождей, кумачовые полотна, Брежнева, Сталина, Ленина и мавзолей Ленина вылилась на эту жалкую старую дуру. Я на нее набросился, наговорил ей всяких грубостей (не пересекая, правда, границ нормативной лексики) и агрессией своей так напугал, что она молча кинулась наутек, и надо заметить, что для ее преклонных лет оказалась довольно прыткой.
Мне все надоело и все надоели, но сразу уехать я не мог. Было сказано, что я могу взять с собой кого угодно. А кого? Пашу и Марину? Но если их, то тогда и их мать, мою первую жену. Не отнимать же у нее детей. Я на всякий случай ей предложил, она не только отказалась, но спрятала паспорта детей, чтобы они сами не решили такого вопроса. Но я и не хотел, чтоб они ее бросили. Я знал, что это ее убьет. Оставались у меня отец и сестра Фаина с малолетним Мишей. Тащить их с собой, таких не приспособленных к жизни? Куда? Что я там с ними буду делать? Что бы ни было, я предложил, но отец отказался: «Куда же мы поедем от наших могил!» Хотя где там эти могилы? Раскиданы по всей территории СССР, давным-давно обезличены, цветочек некуда положить.
Со своими близкими я разобрался, остались родители Иры, старые, консервативные, нелегкие на ногу люди. К тому же Данил Михайлович со своей большевистской дурью: «Вы что? Куда вы меня тащите? Неужели я, коммунист, поеду целоваться с вашим Штраусом?» А Анна Михайловна, в ней никакого большевизма не было, но она по субботам ходила в баню (помыться и к мозолистке), и, если выпадало на этот день какое-то важное дело, из-за которого надо было отменить баню, она испытывала невероятные страдания и не могла себе представить, что помыться можно в пятницу или, наоборот, в воскресенье. А тут надо принимать решение посерьезнее. Уезжают единственная дочь и единственная внучка. Уехать с ними? Куда? За границу? В Германию? Ей, правда, все равно, Штраус, не Штраус, но Германия – это так далеко и так чуждо, что невозможно даже вообразить. И остаться без дочери и без внучки тоже как умереть.