Ходасевич воспринимает Италию иначе, не через ее искусство, а непосредственно. Он пишет Самуилу Киссину из Нерви 22/9 июня:
«Итальянцы нынешние не хуже своих предков — или не лучше. Господь Бог дал им страну, в которой что ни делай — все выйдет ужасно красиво. Были деньги — строили дворцы, нет денег — громоздят над морем лачугу за лачугой, закрутят свои переулочки, из окна на ветер вывесят рыжие штаны либо занавеску, а вечером зажгут фонарь — Боже ты мой, как прекрасно! <…>
Здесь нет никакого искусства, ей-Богу, ни чуточки. Что они все выдумали? Здесь — жизнь, быт — и церковь. Царица Венеция! Genova la superba! Понюхал бы ты, как они воняют: морем, рыбой, маслом, гнилой зеленью и еще какой-то специальной итальянской тухлятиной: сыром, что ли. А выходит божественно! Просто потому, что не „творят“, а „делают“».
Конечно, здесь есть полемический задор («У, критики, скворцы…» — далее в письме), Ходасевич намеренно снижает всеобщие восторги по поводу Италии. Но ему хорошо здесь… Он пишет тому же Муни в том же письме 22/9 июня 1911 года:
«Муничка!
Я не в Кави, а в Нерви. Это от Генуи сорок минут езды. Здесь очень жарко и очень хорошо. Окно мое выходит на море. С сегодняшнего вечера сажусь работать. Кажется, это удастся, ибо на душе спокойно ровно настолько, насколько это для меня доступно. Возможно, что я даже стану изредка купаться».
«Женя просила тебе кланяться», — добавляет он, не удержавшись от невольного хвастовства присутствием в этом раю, вместе с ним, и Жени. Но Женя, по-видимому, действительно просила… При этом она, скорей всего, не знает, что Муни влюблен в нее давно и тайно, Владислав — его счастливый (в эти миги жизни) соперник. Владислав-то, конечно, знает, но Муни не щадит… И еще через несколько дней:
«Ежели тебе любопытно знать, как я живу и работаю, — то слушай.
Здесь очень жарко и очень скучно. Этим предрешается дальнейшее. Утром, встав часов в 10, пью кофе и до завтрака жарюсь на пляже. От завтрака часов до 6 тружусь, в 6 опять иду на пляж и, пока Женя купается, пью birr’у, по нашему — пиво. В семь обедать, а после обеда шляемся по городу или взбираемся на гору, что очень нравится Жене и чего терпеть не могу я».
Женя все почти время рядом, как при семейной жизни, и этим он тоже щеголяет в письме…
Женя появилась сначала в Венеции, где они и встретились, на ступенях отеля «Leone Bianco». Видимо, Ходасевич приехал встретить ее туда, а потом они вместе вернулись в Нерви. Муратова вспоминает об этом так:
«Я „танцовщица“, Владислав лечится от туберкулеза в Нерви. Опять прогулки, кабачки, но уже итальянские, в тесных узких улочках Генуи. Бесконечные выдумки, развлечения, стихи, чудесное вечное море. Мы почти весь день около него. Я купаюсь, Владислав — нет. <…>
Владя чувствует себя не плохо, весел, много шутит, часто говорит: „Я жиденок, хоть мать у меня католичка, а отец поляк“, — и много, много пишет стихов — „Звезда над пальмой“».
Стихи пишутся — умиротворенные, спокойно гармоничные, и даже названо одно из них — «Успокоение».
Сладко жить в твоей, царевна, власти,
В круге пальм, и вишен, и причуд.
Ты как пена над бокалом Асти,
Ты — небес прозрачный изумруд.
День пройдет, сокроет в дымке знойной
Смуглые, ленивые черты, —
Тихий вечер мирно и спокойно
Сыплет в море синие цветы.
Там, внизу, звезда дробится в пене,
Там, вверху, темнеет сонный куст.
От морских прозрачных испарений
Солоны края румяных уст…
И душе не страшно расставанье —
Мудрый дар играющих богов.
Мир тебе, священное сиянье
Лигурийских звездных вечеров.
Стихи передают своим ритмом, интонацией настроение их тогдашней итальянской жизни, а может быть, лишь настроение одного дня? «Пена над бокалом Асти» — какое точное и необычное сравнение, идущее Жене, именно Жене…
Но что-то все равно не так, не так, как предполагалось, что-то все же не состоялось… И «расставанье — мудрый дар играющих богов», будто накликанное стихами (хотя Ходасевич имел в виду очевидно нечто большее — смерть), наступает скоро. Жене не сидится в Нерви. Она уезжает в Россию слишком рано — то ли надоело здесь, то ли зовут дела. И уже 12 июля Владислав — один во Флоренции, откуда он пишет своему приятелю Янтареву. Он отправляется в Венецию, в город, словно созданный для одиночества, для утешения в неудавшейся любви. Здесь он опять встречается с Борисом Грифцовым, филологом и прозаиком, московским приятелем Жени, которого она называет «кузеном» и с которым они виделись в Венеции в прошлый приезд. Возникает недолговечная дружба людей, оказавшихся в одинаковом положении: оба они оставлены женщинами. От Грифцова, из Венеции, только что уехала его жена, Катя Урениус, женщина с «нелепо большими», огромными глазами, «с неправильными и значительными чертами лица», страдающая тяжелыми истериками. Вскоре Катя Урениус становится женой Павла Муратова: декадентские пары сходятся и расходятся, как маски в маскараде, и Пьеро оказывается вдруг — надолго ли? — счастливее Арлекина.
Грифцов еще долго будет страдать и роптать на неумолимую судьбу. Позже он будет избавляться от прошлого с помощью литературы: его повесть «Бесполезные воспоминания», изданная в 1923 году в Берлине, целиком посвящена истории его любви. Там есть такие строки: «Не стоило так много говорить, так много бродить, чтобы получить так мало, <…> …бесплодность той лирической полосы, которая длилась последнее десятилетие и захватила слишком многих. <…> Лирическое постижение дало возможность очень немногим создать стихи и живопись новой и глубокой яркости. Значительное большинство из захваченных лирикой только измучили себя ее волнениями».
Ходасевич относился к числу «немногих».
Грифцов, как и Зайцев, описывает в своей повести и тот самый московский маскарад 1910 года, давая картину «декадентской» атмосферы тех лет: «По московским улицам лилась тонкая струйка неудовлетворенных желаний, она просачивалась в подъезды, она веяла сквозняком в открытую форточку. Кто-то назвал это свободой чувств. Нет, то было избегающее всякой ответственности легкомыслие, с которым, однако, вовсе не приходило веселье. <…> В душу <…> просочилась неумолимая пустота. Она разливалась повсюду. <…>
Потом открылось, что это веселье от отчаяния…<…> И тогда еще внимательнее стали режиссировать маскарадами, в которых никто не видел легкой забавы. <…> Теперь оставалось признать душевное переодевание, танец на собственной могиле нормой самой жизни. <…>