Но среди работы и тюремных развлечений тоска, по-видимому, не переставала грызть Похитонова. Так, однажды, должно быть в 1894 году, он явился на прогулку весь сияющий, с широкой улыбкой на губах и радостным огоньком в глазах.
— Что с вами? — спрашивают товарищи; а он, прижимая руку к груди, со смехом отвечает:
— Сейчас доктор исследовал меня и говорит, что у меня «начинается»!..
Он разумел чахотку.
В другой раз, по рассказу Лукашевича, у Похитонова, относительно еще здорового, вырвались слова, что он «покончит с собой», что «так жить нельзя».
Похитонов сошел с ума. Для ненаблюдательного глаза это совершилось почти внезапно. Можно определить даже число, когда в тюрьме впервые осмелились громко сказать: «Похитонов сошел с ума». Это было 10 или 11 сентября 1895 года. В действительности же психиатр открыл бы в нем признаки душевной болезни еще года за два, если не больше. Дело в том, что нравственный облик Похитонова стал уже давно явственно изменяться. Мягкий и уступчивый, он начал выказывать запальчивость и необычайное упрямство. Разные мелочи, сами по себе не стоящие внимания, часто приобретают в четырех стенах тюрьмы громадное значение. Там как нельзя более приложимы слова Л. Н. Толстого, что нет на свете мелочи, которая не разрослась бы до громадных размеров, стоит только сосредоточить на ней внимание. Многие выходки Похитонова объяснялись ложно, именно с этой точки зрения и получили совершенно иное толкование в более поздний период, когда свет разума в его голове совсем погас.
Тяжело было видеть, как психическая деятельность человека разлагается. Летом 1895 года Н. Д. предложил товарищам заниматься математикой и был очень рассержен, когда после нескольких уроков пришлось отказаться от продолжения их, потому что в его изложении решительно не было возможности что-нибудь понять. В другой раз он пригласил несколько человек выслушать его доклад об экономическом положении России. Это был небольшой реферат, составленный по «Вестнику финансов»[45] и состоявший из самого дикого панегирика тогдашнему министру финансов Витте. Этот доклад, по существу совершенно бессодержательный, находился в таком противоречии с экономическими и демократическими взглядами революционера, что вызвал крайнее недоумение в слушателях.
В летние месяцы того же года у него вырывались вопросы:
«Верите ли вы в спиритизм?» — «Нет». — «А я верю… вчера ко мне приходила мать… Нет, нет! Я не должен говорить об этом».
Через некоторое время опять он заговаривал о спиритических духах и снова обрывал себя, видимо, сознавая, что это больные идеи и надо бороться с ними.
Около 14–15 сентября вся тюрьма уже единогласно и открыто признала, что Похитонов погиб. С этого времени он, можно сказать, перестал уже быть в правильном общении с остальной тюрьмой. Он не выходил на прогулку, лег в постель и объявил, что болен. Перестал менять белье, умываться и начал посылать то тому, то другому записки жалобно-просительного характера насчет чего-нибудь съестного. А то учинял сбор различных продуктов и, образовав из них отвратительную смесь, раздавал по камерам. Целый день у него горела дурно заправленная керосинка, чада которой он не замечал и часто появлялся с лицом не чище трубочиста. Из его камеры постоянно слышался стук какой-то беспорядочной шумной работы; он забирал где можно столярные инструменты, без толку колотил ими по доскам, после чего эти инструменты, например стамески, оказывались сломанными. Он перепортил таким образом все, что у него было в камере: рубил направо и налево, ломал и рвал, не щадя даже карточек своих родных. Иногда, потребовав, чтобы его отперли, он выходил в общий коридор с пустой наволочкой на плече и обходил всех, подходя к двери каждой камеры и распевая деланным, дребезжащим голосом наподобие калик перехожих: «Подайте милостыньку Христа ради». При этом он приоткрывал так называемый глазок в двери и заглядывал внутрь. Электрический свет камерной лампочки падал и, отражаясь из глубины его глаза, производил жуткое впечатление: из глаза исходил пучок сверкающих лучей, и, кроме неестественного ослепительного блеска, в нем нельзя было уловить никакого выражения. А надтреснутый странный голос из-за двери монотонно тянул:
«Милостыньку… милостыньку Христа ради…»
Жандармы держали его доселе на общем положении, рядом со здоровыми, полубольными и больными: все одинаково должны были терпеть. По требованию его выводили, как и всех других, в коридор, если он хотел облиться водой в ванной или подойти за чем-нибудь к двери соседа. В мастерские, которые тогда находились в старой тюрьме, он не ходил. Кажется, он просто забыл об их существовании, а может быть, жандармы сами перестали водить его.
В это время он очень много говорил и еще более писал на темы о способах добыть громадные деньги для революционного дела. Целую кучу беспорядочно нарванных листов бумаги, небрежно исписанной карандашом, он посылал то одному, то другому, требуя самым настойчивым и даже задорным образом отзыва, и притом, конечно, хвалебного. Так, однажды и я получила целый ворох таких листов. Относясь добросовестно к задаче, я внимательно прочла весь манускрипт. Тут были всевозможные без всякой связи между собой проекты получить миллионы — куда миллионы!.. — биллионы и триллионы на дело революции, и притом самым простым способом. Из всей кучи нелепых планов я помню одно предложение, касавшееся весьма выгодного приготовления рамок для портретов. Николай Данилович предполагал делать их посредством штампа, накладываемого на доску. Один-два удара — и рамка готова, и за каждую можно взять 20 копеек. Дальше высчитывалось, как в самое короткое время можно наделать таких рамок бесчисленное множество и получить миллионы, тысячи миллионов рублей. Голова кружилась от несметных и так легко доступных богатств.
Все население тюрьмы, измученное проявлением болезни Похитонова, скоро пришло в крайне нервное состояние. Все ждали, что вот-вот сам он сделает что-нибудь непоправимое или с ним сделают что-нибудь ужасное. И казалось, нет выхода из этого положения, потому что кроме Похитонова в тюрьме уже несколько лет томились психически больные Щедрин и Конашевич… Умные и энергичные прежде, а теперь один, страдающий манией величия и устраивающий шумные сцены, а другой, весь день фальшивым голосом распевающий «Красавица! Доверься мне!», а в промежутках пишущий удивительное сочинение «Компонат», где на протяжении множества страниц была единственная разумная фраза, которая могла вырваться из глубины и неомраченной души: «Господи! Когда же кончится эта каторга!»