Хорошо известен критический отзыв П. А. Вяземского о поэзии Жуковского, относящийся к 1819 году: «Жуковский слишком уж мистицизмует…» Пристрастный Вяземский даже склонен был видеть в стихотворениях своего друга «ухо и звезду Лабзина» (ОА: I, 305), то есть влияние одного из самых ярких и одиозных представителей мистического направления в русской словесности того времени. Это, конечно, преувеличение: Жуковский никогда не был сторонником, а тем более рупором идей А. Ф. Лабзина. Но общий дух «надзвездного» мистицизма, переданный в многочисленных сочинениях и переводах Лабзина и других «пробужденных» авторов, поэт, по-видимому, усвоил вполне: стремление к «таинственному свету» и духовному возрождению, ощущение современной истории как части священной, жажда внутреннего единения (слияния) с Господом[63]. Усваивает Жуковский и популярную мистическую топику, давшую ему своеобразный строительный материал для создания «метафизического языка» русской поэзии (выражение Вяземского).
Сквозная тема поэзии Жуковского этого времени — тема полночного бдения в ожидании рассвета, отсылающая к известным библейским текстам и являющаяся излюбленной темой немецкой мистической (и — по наследству-соседству — романтической) словесности. Ночь изображается поэтом и как состояние души, и как историческая аллегория (Наполеоновские войны, погрузившие Европу во мрак), и как символ смерти. Заря — как победа России в войне с Наполеоном, приход Искупителя, всеобщее воскресение, политическое и духовное пробуждение и преображение мира.
Одним из первых произведений Жуковского, затрагивающих «полнощную» тему, является послание «К Воейкову» 1814 года[64], в котором поэт восторженно описывает никогда им не виденную гернгутерскую (евангелическую) общину в Сарепте, живущую ожиданием конца света. Приведем это пространное описание полностью как представляющее почти весь диапазон «ожиданий» и «предчувствий» самого автора:
Что уподобим торжеству,
Которым чудо Искупленья
Они в восторге веры чтут?..
Все тихо… полночь… нет движенья…
И в трепете благоговенья
Все братья той минуты ждут,
Когда им звон-благовеститель
Провозгласит: воскрес Спаситель!..
И вдруг… во мгле… средь вышины
Как будто Ангел-пробудитель,[65]
Нисходит глас… алтарь горит!
И братья пали на колени,
И гимн торжественный гремит,
И се, идут в усопших сени!
О, сердце трогающий вид!
Под сенью тополей, ветвистых
Берез, дубов и шелковиц,
Между тюльпанов, роз душистых
Ряды являются гробниц.
<…> Идут к возлюбленным гробам
С отрадной вестью воскресенья;
И все — отверзтый светлый храм,
Где, мнится, тайна Искупленья
Свершается в сей самый час,
Торжественный поющих глас,
И братий на гробах лобзанье
<…> И тихое гробов молчанье
И соприсутственных небес
Незримое с землей слиянье —
Все живо, полно Божества…
И верных братий торжества
Свидетели, из тайной сени
Исходят дружеские тени.
И их преображенный вид
На сладку песнь: «Воскрес Спаситель!..»
Сердцам «воистину!» гласит,
И самый гроб их говорит:
Воскреснем! жив наш Искупитель!
(Жуковский: I, 307–308)
Эта гернгутерская литургия на открытом воздухе, как бы в самом храме природе, — прообраз заключительной части «Вадима», в которой героям открывается у могилы великого грешника таинство преображения искупленного мира:
О сладкий воскресенья час!
Им мнилось: мир рождался!
Вдруг… звучно благовеста глас
В тиши небес раздался.
<…> И некто, светел, в алтаре
Простерт перед потиром,
И возглашается горе
Хвала незримым клиром.
<…> И вдруг… все тихо! Гимн молчит;
Безмолвны своды храма <…>
Куда же?.. о священный вид!
Могила перед ними;
И в ней спокойно; дерн покрыт
Цветами молодыми;
И дышит ветерок окрест,
Как дух бесплотный вея;
И обвивает светлый крест
Прекрасная лилея.
Они упали ниц в слезах;
Их сердце вести ждало,
И трепетом священный прах
Могилы вопрошало…
И было все для них ответ:
И холм помолоделый,
И луга обновленный цвет,
И бег реки веселый,
И воскрешенны древеса
С вершинами живыми,
И, как бессмертье, небеса
Спокойные над ними…
(Жуковский 1980: II, 119–120)[66]
Заметим, что интерес поэта к евангелическим братьям-гернгутерам, которые «служат сердцем Божеству, отринув мрак предрассужденья», был связан с его тогдашними поисками «живой», «непосредственной», «идущей из сердца веры», свободной от «бытовой „обрядовой“ религиозности» (см.: Проскурин: 118). В этом контексте особенно показателен слух о замысле Жуковского уехать к гернгутерам весной 1814 года после отказа Е. А. Протасовой в руке дочери — слух, опровергнутый самим поэтом в письме к Марии Андреевне Протасовой (Уткинский сборник: 152)[67]…
Бдение человека в ночи является темой идиллии «Деревенский сторож в полночь» (Из Гебеля) (1816) — очень важного для Жуковского стихотворения, недооцененного ни современными поэту читателями, ни позднейшими критиками и исследователями. Ночные блуждания сторожа — символическая картина бодрствующей души, предчувствующей близость разрешающего ее бремя часа. Проходя через ночное кладбище, сторож рассуждает:
<…> Разве там,
Равно как здесь, не спят, не отдыхают
От долгая усталости житейской,
От скорби, радости, под властью Бога,
Здесь в хижине, а там в сырой земле,
До ясного, небесного рассвета?
А он уж недалеко… Как бы ночь
Ни длилася и неба ни темнила,
А все рассвета нам не миновать.
<…> Ах! Царь небесный, что за праздник будет,
Когда последняя промчится ночь!
Когда все звезды, малые, большие,
И месяц, и заря, и солнце вдруг
В небесном пламени растают, свет
До самой глубины могил прольется,
И скажут матери младенцам: утро!
И все от сна пробудится; там дверь
Тяжелая отворится, там ставень;
И выглянут усопшие оттуда!..
О! сколько бед забыто в тихом сне!
И сколько ран глубоких в самом сердце
Исцелено! Встают, здоровы, ясны;
Пьют воздух жизни; он вливает крепость
Им в душу… Но когда ж тому случиться?
(Жуковский: II, 79–80)
Этот образ ночного сторожа восходит к пророчеству Исайи, популярному в пиетистской проповеднической традиции: «Кричат мне с Сеира: сторож! сколько ночи? сторож! сколько ночи! Сторож отвечает: приближается утро, но еще ночь. Если вы настоятельно спрашиваете, то обратитесь и приходите» (Ис. 21, 11–12).