трилогией, он увел свою мысль на сцену. Драма помогает автору сказать то, чего он сам не знает. Раз актер вышел перед публикой, он что-то должен делать. Но если он ничего не делает, получается манифест.
Беккет – писатель отчаяния. Оголив жизнь до последнего предела, он оставил зрителя перед непреложным фактом нашего существования. Но сам он пришел к этой жестокой простоте путем долгого вычитания. Все его сочинения – эпилог традиции. Жадный до знаний, он разочаровался в том, что можно познать, а тем более – вычитать. Но человек, оставшись без интеллектуальной завесы, превращается в мизантропа. Пряча от себя разрушительные мысли, мы должны постоянно отвлекаться и развлекаться. “Например – в театре”, – добавил Беккет и открыл новую драму. В ней он поменял местами передний план с задним. Все, что происходит перед зрителями, все, о чем говорят персонажи, не имеет значения. Важна лишь заданная ситуация, в которой они оказались. Но как раз она-то ничем не отличается от нашей. В отличие от жизни в театре Беккета нет ничего такого, что бы отвлекало нас от себя.
Смотреть на этот кошмар можно недолго. Неудивительно, что пьесы Беккета с годами становились всё короче, пока он не ограничил себя одной сценической метафорой. В “Счастливых днях” – это время: земля, поглощающая свою жертву.
14 апреля
Ко дню рождения Петра Мамонова
Когда он умер, я подумал, что Мамонов лучше всех воплотил в себе всю русскую эксцентрику – и музыкальную, и театральную, и просто житейскую. Это – русский юродивый, который замечательно изображает чисто национальную стихию.
Я познакомился с Мамоновым в середине 1980-х, когда русский рок впервые привезли в Нью-Йорк и Мамонов выступал в Линкольн-центре. Там он показал балет абсурда. Дитя Франкенштейна со словарем косноязычия, Мамонов двигался уникальным образом. Его пластический язык позволял изобразить парад уродов на сцене.
Я пробрался за кулисы и подошел к обессиленному и босому Мамонову, снявшему насквозь промокшие кеды, в которых он плясал свой танец на сцене. “Что это было?” – спросил я. И Мамонов, который все еще не мог отдышаться после выступления, прохрипел: “Русская народная галлюцинация!”
17 апреля
К Пасхальному Воскресенью
Пятая авеню лучше всех сохраняет обаяние прежней роскоши. В праздники, когда власти прогоняют автомобили, она возвращается к идеалу, которому поклонялся довоенный Голливуд. Добротная ткань уверенного в себе бытия, надежная крепость старых денег, умеренное благочестие и бесспорное добродушие. Если Бродвею идут рассказы О. Генри, то Пятой авеню – исправившиеся богачи из Диккенса.
Именно такой я вижу центральную улицу Нью-Йорка каждую Пасху на ежегодном параде шляп. Начало этой живописной традиции скрывается в Средневековье, когда новую одежду полагалось надевать не раньше Пасхи. Делать это в пост считалось грехом расточительства и высокомерия. Зато выйти к празднику без обновы полагали дурной приметой. Отсюда пошел и переехавший в Новый Свет обычай: в пасхальное воскресенье дамы посещают церковь в новой шляпке.
В Великую депрессию эта деталь этикета стала мелкой роскошью. Женщины, которые не могли купить новое платье, вкладывали всё в новую шляпу. И чем хуже шли дела у мужей, тем пышней становились пасхальные шляпы их жен.
Собственно, такой и должна быть роскошь. Бесполезная и безрассудная, она – избыток при недостатке, что делает бедность гордой и приемлемой. Вспомнить только пиры наших тощих лет, после которых оставалось лишь сдать бутылки, чтобы дотянуть до зарплаты.
Зачатая в довоенные годы традиция со временем вышла из-под контроля и стала самодеятельным карнавалом. Шляпный парад – дичок. Город ничего не планирует, но никому не мешает рядиться и радоваться. В результате каждое пасхальное воскресенье Пятая расцветает клумбами шляп. И чем они больше и неудобней, тем лучше, ибо природа шляпы – нонсенс. Не панама, не ушанка, не тюбетейка, шляпа нужна лишь потому, что она не нужна. Предмет постоянных неудобств, она всегда мешает и тем не дает о себе забыть. Причиняя неудобства и замедляя путь к цели, как поцелуй, шляпа – инструмент цивилизации. Она служит воспитанию чувств, меняет походку и учит манерам.
17 апреля
К Международному дню цирка
Дядя Сема, мастер игры и виртуоз духа, был артистом оригинального жанра. Он играл в шапито на тромбоне. Главным в его номере была выдержка. Как только он принимался играть, на арене появлялся рыжий клоун. Он завидовал дяде, как Сальери Моцарту, и вел себя не лучше – пихался и толкался, пока от тромбона не отваливался кусок. Дядя Сема выводил свою песню на том, что осталось, только октавой выше. Свирепея от обиды, клоун вновь бросался на инструмент, но музыка продолжала жить даже тогда, когда дяде приходилось извлекать ее из огрызка не больше милицейского свистка.
Посрамленный клоун убирался за кулисы, а вместо него на манеж выбегала тетя Вера с тремя болонками – по числу граций. Делая вид, что не узнаёт мужа, тетя Вера пугалась дородного мужчины, свистящего Соловьем-разбойником, но собакам он нравился, и они крутились на задних лапах, пока всю компанию не уводил шпрехшталмейстер.
Цирк я с тех пор не люблю, но с циркачами дружил, особенно с воздушными гимнастами. По Шкловскому, цирк – публичное преодоление трудностей. Никто не станет смотреть на силача, жонглирующего картонными гирями. Артисту должно быть трудно, а нам страшно.
Перемножив обе части уравнения, мои приятели додумались кувыркаться над ареной с тиграми. Расчет был на простодушную публику, но другая в цирк и не ходит. Трапеция висела под куполом, и присутствие хищников ничего не меняло в раскладе: упавшим было все равно, а остальным животные приносили немалую выгоду на заграничных гастролях. Из украденных у тигров костей циркачи варили суп. От голода звери делались покладистыми, но вид их все же внушал такой страх таможенникам, что на обратном пути мои друзья прятали в клетке “Плейбой” и “Раковый корпус”. Солженицын, как джинн из “Тысячи и одной ночи”, возвращался на родину в сопровождении тигров и гурий.
17 апреля
Ко дню рождения Торнтона Уайлдера
Уайлдер вошел в американскую литературу без скандала. Хотя он и принадлежал к знаменитому “потерянному поколению”, сам он потерянным не был. Уайлдер не участвовал в социальных сражениях своего времени, стоял в стороне от идеологических распрей и писал о горячо любимой им истории, недюжинным знатоком которой был. Его девизом были слова: “Прошлое имеет больше величия, чем настоящее”.
За это ему доставалось от современников, особенно – левых. Писатель-марксист Майкл Голд говорил о его книгах так: “Это не настоящий мир, а музей, где движутся облаченные в романтические костюмы призраки. Где тут страсти и муки шахтеров?!”
Все это, конечно, чепуха. Уайлдер, как все большие писатели, сочинял книги на вечные темы, где и когда бы ни разворачивалось действие его романов. Поздно открыв для себя Уайлдера, я начал знакомство с исторического романа “Мартовские иды”. Вернее, это я думал, что роман – исторический.