Хотя он и рассказывает о хорошо всем известных событиях – убийстве Цезаря, к историческому жанру эта книга имеет такое же отношение, как пьеса “Калигула” Камю или фильм “Сатирикон” Феллини. Фантастическое здесь в том, что мы погружаемся в духовный мир знаменитых и не очень людей, живших две тысячи лет назад. Они не стали нашими современниками, скорее мы – их. Не аллегория, не костюмная драма, не ученый трактат, а живая мысль, вселённая в персонажей и растворенная в словах и делах героев, в первую очередь – главного.
Диктатор Юлий Цезарь хочет стать королем-философом, но терпит поражение и в первой, и во второй роли. Царем ему не дал стать Брут, философом – неразгаданная тайна бытия.
– Жизнь – не прекрасная и не ужасная, – утверждает он, – не поддается оценке и лишена смысла, вселенная и не ведает о том, что в ней живут люди.
С таким набором сомнений трудно претендовать на сокрушительную роль личности в истории. И в этом – трагедия Цезаря, каким его с удивительным мастерством не воссоздал, а придумал автор.
17 апреля
Ко Дню поэзии хайку
Хайку удивляют своей неразборчивостью. Эти стихи не “растут из сора”, а остаются с ним. Им все равно, о чем говорить, потому что японскому поэту важна не картина, а взгляд. Хайку не рассказывают о том, что видит поэт, а заставляют нас увидеть то, что видно без него. Мы видим мир не таким, каким он нам представляется, и не таким, каким он мог бы быть, и не таким, каким он должен был бы быть. Мы видим мир таким, каким бы он был без нас.
Хайку не фотографируют момент, а высекают его на камне. Они прекращают ход времени, как остановленные, а не сломанные часы.
Хайку не лаконичны, а самодостаточны. Недоговоренность была бы излишеством. Это – конечный итог вычитания. Они напоминают пирамиды, монументальность которых не зависит от размера.
Сюжет в хайку разворачивается за пределами текста. Мы видим его результат: неоспоримое присутствие вещей, бескомпромиссная реальность их существования. Вещами хайку интересуются не потому, что они что-то символизируют, а потому, что они есть.
Слова в хайку должны ошеломлять точностью – как будто сунул руку в кипяток.
20 апреля
Ко Дню китайского языка
Китайская легенда приписывает изобретение иероглифов ученому министру Желтого императора. Мудрец придумал их, глядя на следы зверей и отпечатки птичьих лапок. Они подсказали ему очертания первых знаков.
Предание подчеркивает естественное происхождение китайской письменности, которое фиксирует не человеческую речь, а знаки, оставленные природой. Буква – условное обозначение, продукт нашей изобретательности. Но иероглиф – не знак, а след вещи в сознании. Он несет в себе память о том, что его оставило. Условность его не безгранична, ведь след не может быть произвольным, его нельзя изобрести. Иероглиф – отпечаток природы в нашей культуре, а значит, нечто, принадлежащее им обеим. Иероглиф – место встречи говорящего с немым, одушевленного с неодушевленным, сознательного с бессознательным. Не столько рисунок, столько снимок. Он сохраняет связь с породившей его вещью. Соединяя нас с бессловесным окружающим, он дает высказаться тому, что лишено голоса. Именно поэтому иероглиф всегда был самым интригующим элементом ориентального мифа на Западе. Ренессансные ученые верили, что в Китае сохранился язык, на котором говорили до вавилонского столпотворения.
Секрет иероглифов в том, что облаченное в прозрачную графическую форму слово хранит наглядную память о своем происхождении. Каждый иероглиф – это застывшая в веках метафора и незарастающая дыра в прошлое, живой колодец времени. В отличие от фонетического письма иероглифика не дает забыть языку о своем происхождении. Например, обозначающий человека знак “рен” – стилизованное изображение фигуры с расставленными ногами и гордой осанкой, которая подразумевает, что так можно стоять только на своей земле.
21 апреля
Ко дню рождения Михаила Эпштейна
Защитник словаря, Михаил превратил лексикографию в патриотическую дисциплину. Найдя параллель между населением России и числом русских слов, он предложил улучшить демографию, создавая новые лексемы. Много лет Эпштейн рассылал всем своим многочисленным поклонникам бюллетени “Дар слова”, присовокупляя их к тому богатству, что нам досталось от Даля.
Эпштейн любит слова почти чувственной любовью и сочиняет так, что фонетика у него работает на семантику. Он слушает все, что пишет, выискивая тайные, сокрытые привычкой смыслы, и сопрягает их в философемы, которые напоминают ученое рассуждение и шаманское заклинание.
Я долго не знал, как называется такая профессия, пока не наткнулся на определение, придуманное Ханной Арендт для своего товарища Вальтера Беньямина: “мастер поэтической мысли”. Эпштейну оно тоже подходит.
С Эпштейном интересно работать, читать и слушать его на конференциях. Но больше всего я люблю с Михаилом гулять. Так мне удается чуть ли не исподтишка взглянуть на его кузницу мысли. Работая без перерыва, она постоянно выковывает концепции. Без них мир для Эпштейна нем, гол и бесприютен, ибо неосмысленная реальность непригодна к употреблению. Я помню все его попутные реплики, каждая из которых могла бы стать зерном ветвистого трактата. Но и оставшись собой, эти беглые мысли годами работают – в том числе для меня.
Однажды, как это бывает со всеми приезжающими в Нью-Йорк соотечественниками, Эпштейн отправился на Брайтон-Бич, попросив меня сопровождать его в качестве старожила. По дороге туда он заметил, что только выходцы из России переходят на другую сторону улицы, заслышав родную речь.
– Мы себя знаем, – вздохнул Михаил.
На обратном пути Эпштейн сказал:
– СССР умер, а на его месте процветают или прозябают новые страны со своей судьбой. Только на Брайтоне СССР по-прежнему существует и ведет свою некротическую, но буйную жизнь.
22 апреля
Ко дню рождения Владимира Ленина
Впервые я с ним познакомился, когда пошел в школу. Хотя в Риге Ленин лишь однажды переночевал, памятник ему все равно поставили, и каждое 1 сентября школьники приносили к нему цветы. К вечеру их искусно выкладывали в беспартийную икебану, которой, не поднимая глаз выше постамента, приходили любоваться горожане. В Риге даже алкоголики любили цветы и воровали их с кладбищ.
Намного более внушительного Ленина я увидел в Москве 1967 года, когда страна с истерическим энтузиазмом встречала пятидесятую годовщину революции. После салюта в ночном небе появился дирижабль, тащивший за собой кумачовое полотно с портретом Ленина. Ветер играл с тканью, заставляя Ленина кривляться и корчиться. Голова вождя парила над умолкнувшей от ужаса Красной площадью. А Ленин хмурился под порывами ветра, будто знал, что его не ждет ничего хорошего.
В этом я убедился, впервые оказавшись с Лениным наедине в тревожное время сразу после расстрела Белого дома холодной осенью 1993-го. Кроме меня, в тот хмурый день не нашлось желающих навестить Ильича. Беспрепятственно добравшись до неохраняемого входа, я впервые в жизни спустился в партийный склеп, напоминавший языческое капище. В сакральной тьме поблескивали рубиновые искры финского гранита.
До этого мне уже приходилось навещать Мао Цзэдуна,