армией и войной «мальчик» и был я. Просто тогда уже входила в моду такая вот иссушенность.
Бог мой, зачем обрек меня жить так долго? Не такой уже иссушенный, лежу на тахте — «лежанке», называю ее. И подняться с нее неохота. И плевать мне на то, какой я стал. Только вот по-прежнему по разнообразным поводам то и дело стесняюсь, все равно как будто в солдатской форме хожу.
Еще в школе мне стала представляться такая картина: покрытая снегом деревня, изба, за окном валит снег. Я учитель…
Окончив школу, я купил билет на имевшиеся в наличии семнадцать рублей, хватило до станции Уваровка. Оттуда меня направили учителем в деревню Вешки.
Деревня стоит непосредственно на земле, воды земли омывают ее реками и речками, травы и деревья растут из нее в самые страшные времена. Небо смотрит на деревню пристально, как никогда не смотрит на города, оно словно тщится искупить свою вину за неполадки в погоде. Осень, зима, весна и лето здесь значат больше, чем в городе. К переменам погод в деревне приглядываются деловито, но вместе с тем принимают в душу вкрадчивую их прелесть.
В школе, к сожалению, я сразу попал в конфликтную обстановку. Завуч за бутылкой водки открыл мне глаза на директора школы. Однако потом директор за чашкой чая открыл мне глаза на завуча. Как заразительна суетность, изощренная зависть, обезумевшая мелочность — это как болезнь, заразиться может любой. Ощущение единственности жизни незаразительно, как здоровье.
Я сумел остаться вне конфликта, но в одиночестве. Теперь в моем распоряжении было сельпо, где я мог купить четвертинку и соевые батончики для закуски. Странно пить одному: выпил, закусил, подумал в тишине о том о сем, и совершенно неизвестно, пора ли выпить еще, или пока рано. В компании это получается само собой. К тому же изнурительная усталость после шести уроков.
Зато по воскресеньям в тесной избе «метелица» — под ручку в одну сторону — притоп — и в другую сторону. И стихи Пастернака.
В войну довелось брести через деревни, вмиг постаревшие, не догоревшие до конца, убитые. А сколько их теперь, с тех еще времен, кажется, такими же и остались.
Тихие взрывы прокатываются с маленькой сцены, по маленькой литовской стране, потом по большой стране дальше… Спектакли Някрошюса. Тихие взрывы эти говорят каждому о том, что ему важно. Мне — о насилии человека над человеком, страны над страной…
Усталые члены комиссии, уже в темноте зала, путаясь в ногах зрителей, пробирались на свои места, прилаживали наушники. Потом за сценой их поили чаем с литовскими печеньями. Я пошел туда и проиграл перед ними спектакль за дядю Ваню, за Елену Андреевну, за Астрова, за профессора Серебрякова, за Вафлю, за чудовищных полотеров, за водку, капавшую с тихим звоном из опрокинутой рюмки на этажерку…
Потом, оказывается, театру присудили Государственную премию, — может быть, просто очередь Литве подошла.
Единственность человеческой жизни для нас то и дело заслоняется повседневностью. Но искусство по сути своей — вызов человека небытию, неизбежной смерти, обжитой пустоте мироздания. В простейшей форме такой вызов — отчаянные, счастливые песни-крики Эдит Пиаф, неизлечимо больной женщины. Вахтангов незадолго перед смертью сидел на репетициях «Принцессы Турандот», согнувшись от боли, и кричал актерам на сцену: «Это — смешней! Это — смешней!..»
Другой жизни — вместо этой — не будет.
Пришлось ехать в Дом кино, в Москву, на премьеру фильма, поставленного по моему сценарию, так принято. Мне не хотелось ехать на торжество по этому поводу, который того никак не стоил. Беда в том, что я всегда тороплюсь кончить работу и тогда уже смотрю, что получилось. Но после того как кончишь, уже неохота смотреть, что получилось. И получилось ли вообще что-нибудь. Поэтому может получиться так, что получилось совсем не то, что ты думал. Так вышло и на этот раз. Но если бы я не поехал, то обидел бы киногруппу, которая не виновата же, что у меня не получилось. Но я-то все равно понимаю, что написал плохой сценарий. И причины этого я сам уже знаю. Он получился плохой помимо моей воли. Когда я писал, я думал, что он будет хороший.
И вот теперь надо выйти на сцену перед экраном вместе со всей группой и стоять там, демонстрируя свое мучительное лицо. Вышел, отстоял. И только одно все время думал: все забудется, все уйдет в прошлое.
А после картины, после стыда этого, группа поднялась в ресторан, он там наверху, на застолье по поводу картины. А я рестораны эти терпеть не могу. Гордые официантки, тосты и все такое. Надо было сказать тост и поблагодарить всех. Но я сижу, молчу, пусть первый тост скажет кто-нибудь другой. А после того как я охмелею, вообще все станет проще. А потом пройдет какое-то время и вообще все это забудется, уйдет в прошлое. Но режиссер постучал ножом и объявил, что я хочу сказать тост. А что говорить? Говорить-то что? Но так принято. И вот встаю и говорю нечаянно то, о чем думал все время:
— Все забудется, все уйдет в прошлое…
Но было шумно, кто-то еще праздновал что-то еще, и мне закричали:
— Громче, не слышно!
Но раз я так уже начал, то и повторяю, как попугай, уже громче:
— Все забудется, все уйдет в прошлое!
Тогда кто-то распорядился:
— Дайте микрофон, микрофон попросите!
С эстрады мне дали микрофон на шнуре. Но я не знал, что он так усиливает звук.
— Все забудется, все уйдет в прошлое!..
И больше ничего не могу добавить, такой рев получился. Да и мыслей других больше нет.
Наверное, подумали, что я пьян. А я тогда — совсем немного, просто чтобы отключиться.
Об этом трудно, об этом надо. Давно это было. Травили Зощенко.
В «Огоньке» прочитал статью о том, как его заставили каяться (в ленинградском Доме писателей). Английским студентам, которые спрашивали, согласен ли он со ждановским постановлением о нем и Ахматовой, он сказал: «Нет». Вот за это. После его выступления двое в зале решились зааплодировать ему, один был Меттер, другим был я. Меттер был редактором моей первой книжки, мы стояли где-то сзади у дверей. Аплодировать, в общем, было неуместно, сейчас поймете, почему.
Все же это означало бы, что зал принял и одобрил покаяние.
На сцене сидели приехавшие из Москвы на это мероприятие Кожевников и Симонов, сидели в президиуме. Симонов — вальяжно облокотясь на белую щеку. (Как любили мы его стихи