Не забыть рыбную ловлю. Бычаги. Сырые луга. Медовые цветы. Закат».
Это тоже одно из объяснений, почему он вернется в Россию…
Но сначала была революция, которая застигла графа врасплох. Во всяком случае, ее предчувствия ни в его дореволюционной прозе, ни в публицистике нет, уже потом оно будет задним числом приписано героям его романов. Но вторую русскую революцию он принял, и его отношение к ней можно назвать почти шаблонным — кто из русских людей того времени не приветствовал Великий Февраль? Разве что Розанов. Толстой же пребывал в эйфории.
«В этот день, казалось, мы осуществим новые формы жизни. Мы не будем провозглашать равенства, свободы и любви, мы их достигнем. Было ясно, что ни царская ливрея, ни сюртук буржуа уже не на наши плечи.
Первого марта, я помню, у всех был только один страх, — как бы не произошла неуместная жестокость, не пролилась кровь. Словно настал канун великого вселенского мира. Так было во всей России».
Восторг, упоение, чаянная радость… Он был совершенно искренен, хотя что лично ему сделала плохого царская ливрея? Разве что измотала нервы в попытках сначала развестись с Рожанской и жениться на Дымшиц, а потом ждать, пока разведется сама Дымшиц, и так этого и не дождавшись, ждать, когда разведется Крандиевская, и только революция дала возможность обвенчаться и жить в законном браке.
«Церковным же браком мы были повенчаны только в 1917 году в мае месяце после моего развода с первым мужем присяжным поверенным Ф.А. Волькенштейном. Шаферами нашими были: профессор Каллаш, писатель Новиков, философ Рачинский и Мусин-Пушкин, друг Алексея Николаевича», — писала Наталья Васильевна, у которой к тому времени родился сын Никита.
Толстой был счастлив в 1917 году — любимая жена, любимый сын, любимая страна, в будущее которой он верил, и революции он был скорее всего рад не потому, что она произошла (в отличие от символистов он ее не призывал), а потому, что она произошла тихо, бескровно, особенно в Москве, где он жил. Революция, казалось на первых порах, не несла угрозы ни его благосостоянию, ни благосостоянию государства. Его собственные настроения тогда были лишены какой бы то ни было революционности, и по самому роковому для России вопросу: продолжать или нет войну, граф высказался, как и прежде — продолжать до победного конца. Однако главное в весенней публицистике Толстого 1917 года были не рассуждения о красоте, свободе и ненависти, а то место, которое очень многое объясняет в том, почему он сначала яростно не принял большевиков, а потом принял. Это — мысль о потере западных губерний, которыми ровно через год пожертвует Ленин для спасения революции, и этой жертвы безземельный аристократ большевикам не простит.
Крандиевская вспоминала позднее о том, как однажды летом 1917 года Гершензон в присутствии Толстого стал приветствовать массовое дезертирство и хвалить большевиков, на что Толстой «возражал горячо, резко и, проводив Гершензона, сказал:
— Все дело в том, что этому умнику на Россию наплевать! Нерусский человек5. Что ему достоинство России, национальная честь!
Под национальной честью подразумевалось, видимо, сохранение фронта и война с немцами до победного конца».
Весной 1917 года Толстой был настроен бодро и оптимистически, с умилением наблюдая, как мирно и благодушно мудрый русский народ проводит свою революцию — везде порядок, идут к Кремлю подростки, женщины, рабочие, киргизы в пестрых халатах, каждым батальоном руководит начальник с красным жезлом, над волнующимися реками народа двигаются красные хоругви и знамена и ласкающие глаз лозунги: «Да здравствует братство народов», «Да здравствуют армия и народ», «Да здравствует демократическая республика», «Да здравствует восьмичасовой рабочий день», «Свобода, любовь и равенство», а еще дальше несут портрет Льва Толстого, и все это будет, когда-нибудь будет водружено на храме единого человечества.
А в это самое время в трехстах километрах к югу от Москвы еще один писатель заносил в свой дневник:
«“Анархия” у нас в уезде полная, своеволие, бестолочь и чисто идиотское непонимание не то что “лозунгов”, но и простых человеческих слов— изумительные. Ох, вспомнит еще наша интеллигенция, — это подлое племя, совершенно потерявшее чутье живой жизни и изолгавшееся насчет совершенно неведомого ему народа, — вспомнит мою “Деревню” и пр.! Как возможно народоправство, если нет знания своего государства, ощущения его, — русской земли, а не своей только десятины! С револьвером у виска надо ими править. А как пользуются всяким стихийным бедствием, когда все сходит с рук, — сейчас убивать докторов (холерные бунты), хотя не настолько идиоты, чтобы вполне верить, что отравляют колодцы. Злой народ! Участвовать в общественной жизни, в управлении государством не могут, не хотят, за всю историю. Интеллигенция не знала народа. Молодежь Эрфуртскую программу учила».
Толстой ее не учил, но в координатах Бунина взгляд на народ выражал действительно интеллигентский. А Эрфуртскую программу учил его отчим и теперь спрашивал находящегося в столицах и пишущего умилительные публицистические статьи сына, что происходит и как дальше быть. Письмо Бострома Толстому до нас не дошло, но, судя по ответу Толстого, можно сделать вывод о том ужасе, который испытал Бостром, уже совсем старенький и опешивший от того, что Маркс, которого он на пару с Александрой Леонтьевной почитывал в молодости, стал бродить не призраком, а явью по стране, и в том краю, где жил Алексей Аполлонович, мужики снова жгли усадьбы, грабили и убивали, как в 1905-м, но гораздо страшнее и безнаказаннее.
«Марксизм не марксизм, а очевидно, Россия найдет свой в какой-то высшей степени оригинальный политический и общественный строй, очевидно, демократический, — поучал Толстой своего наставника. — Вообще я очень радостно и светло смотрю на наше будущее. То, что у нас делается сейчас, — экзамен на первом курсе в мировом университете. Учиться нам нужно (главным образом на практике, по своему разумению, а не по книжкам) долго и трудно. И пока ученье идет хорошо, правильно и уже сейчас можно указать на несколько присущих нам свойств: русский народ — не буржуазен, т. е. собственность как идея не составляет для него фетиша, и русский народ в высшей степени приспособлен быть носителем идей социально-анархических, т. е. идей грядущей абсолютной свободы и т. д.
Все, что делается сейчас плохого, все объясняется невежеством народа и гнетом войны; нужно удивляться как еще мало делается у нас злого и страшного. Теоретически нужно было бы предположить, что к 7-му месяцу революции Россия представляла бы собой груду дымящихся окровавленных развалин. А мы еще живем, бунты подавляются почти без крови, армия защищает города, партии борются словами, а не топором, фонари предназначены пока еще только для освещения».