<1933>
«В Нижнем Новгороде с Откоса…»
В Нижнем Новгороде с Откоса[58]
чайки падают на Пески[59],
все девчонки гуляют без спроса
и совсем пропадают с тоски.
Пахнет липой, сиренью и мятой,
небывалый слепит колорит,
парни ходят —
картуз помятый, —
папироска во рту горит.
Вот повеяло песней далекой,
ненадолго почудилось всем,
что увидят глаза с поволокой,
позабытые всеми совсем.
Эти вовсе без края просторы,
где горит палисадник любой,
Нижний Новгород,
Дятловы горы,
ночью сумрак чуть-чуть голубой.
Влажным ветром пахнуло немного,
легким дымом,
травою сырой,
снова Волга идет, как дорога,
вся покачиваясь под горой.
Снова, тронутый радостью долгой,
я пою, что спокойствие — прах,
что высокие звезды над Волгой
тоже гаснут на первых порах.
Что напрасно, забытая рано,
хороша, молода, весела,
как в несбыточной песне, Татьяна
В Нижнем Новгороде жила.
Вот опять на Песках, на паромах
ночь огромная залегла,
дует запахом чахлых черемух,
налетающим из-за угла,
тянет дождиком,
рваною тучей
обволакивает зарю, —
я с тобою на всякий случай
ровным голосом говорю.
Наши разные разговоры,
наши песенки вперебой.
Нижний Новгород,
Дятловы горы,
ночью сумрак чуть-чуть голубой.
<1933>
Ящик моего письменного стола
Я из ряда вон выходящих
сочинений не сочиню,
я запрячу в далекий ящик
то, чего не предам огню.
И, покрытые пыльным смрадом,
потемневшие до костей,
как покойники, лягут рядом
клочья мягкие повестей.
Вы заглянете в стол.
И вдруг вы
отшатнетесь —
тоска и страх:
как могильные черви, буквы
извиваются на листах.
Муха дохлая — кверху лапки,
слюдяные крылья в пыли.
А вот в этой багровой папке
стихотворные думы легли.
Слушай —
и дребезжанье лиры
донесется через года
про любовные сувениры,
про январские холода,
про звенящую сталь Турксиба
и «Путиловца» жирный дым,
о моем комсомоле — ибо
я когда-то был молодым.
Осторожно,
рукой не трогай —
расползется бумага. Тут
все о девушке босоногой —
я забыл, как ее зовут.
И качаюсь, большой, как тень, я,
удаляюсь в края тишины,
на халате моем сплетенья
и цветы изображены.
И какого дьявола ради,
одуревший от пустоты,
я разглядываю тетради
и раскладываю листы?
Но наполнено сердце спесью,
и в зрачках моих торжество,
потому что я слышу песню
сочинения моего.
Вот летит она, молодая,
а какое горло у ней!
Запевают ее, сидая
с маху конники на коней.
Я сижу над столом разрытым,
песня наземь идет с высот,
и подкованным бьет копытом,
и железо в зубах несет.
И дрожу от озноба весь я —
радость мне потому дана,
что из этого ящика песня
в люди выбилась хоть одна.
И сижу я — копаю ящик,
и ушла моя пустота.
Нет ли в нем каких завалящих,
но таких же хороших, как та?
1933
«Без тоски, без грусти, без оглядки…»
Без тоски, без грусти, без оглядки,
сокращая житие на треть,
я хотел бы на шестом десятке
от разрыва сердца умереть.
День бы синей изморозью капал,
небо бы тускнело вдалеке,
я бы, задыхаясь, падал на пол,
кровь еще бежала бы в руке.
Песни похоронные противны.
Саван из легчайшей кисеи.
Медные бы положили гривны
на глаза заплывшие мои.
И уснул я без галлюцинаций,
белый и холодный, как клинок.
От общественных организаций
поступает за венком венок.
Их положат вперемешку, вместе —
к телу собирается народ,
жалко — большинство венков из жести, —
дескать, ладно, прах не разберет.
Я с таким бы предложеньем вылез
заживо, покуда не угас,
чтобы на живые разорились —
умирают в жизни только раз.
Ну, да ладно. И на том спасибо.
Это так, для пущей красоты.
Вы правы, пожалуй, больше, ибо
мертвому и мертвые цветы.
Грянет музыка. И в этом разе,
чтобы каждый скорбь воспринимал,
все склоняются.
Однообразен
похоронный церемониал.
……………
Впрочем, скучно говорить о смерти,
попрошу вас не склонять главу,
вы стихотворению не верьте, —
я еще, товарищи, живу.
Лучше мы о том сейчас напишем,
как по полированным снегам
мы летим на лыжах,
песней дышим
и работаем на страх врагам.
1933
«Под елью изнуренной и громоздкой…»
Под елью изнуренной и громоздкой,
что выросла, не плача ни о ком,
меня кормили мякишем и соской,
парным голубоватым молоком.
Она как раз качалась на пригорке,
природе изумрудная свеча.
От мякиша избавленные корки
собака поедала клокоча.
Не признавала горести и скуки
младенчества животная пора.
Но ель упала, простирая руки,
погибла от пилы и топора.
Пушистую траву примяла около,
и ветер иглы начал развевать.
Потом собака старая подохла,
а я остался жить да поживать.
Я землю рыл,
я тосковал в овине,
я голодал во сне и наяву,
но не уйду теперь на половине
и до конца как надо доживу.
И по чьему-то верному веленью —
такого никогда не утаю —
я своему большому поколенью
большое предпочтенье отдаю.
Прекрасные,
тяжелые ребята, —
кто не видал —
воочию взгляни, —
они на промыслах Биби-Эйбата,
и на пучине Каспия они.
Звенящие и чистые, как стекла,
над ними ветер дует боевой…
Вот жалко только,
что собака сдохла
и ель упала книзу головой.
1933