Он и тогда уже все вечера проводил в парке Шевченко, стихи там читал, с ребятами шумел… С Аней он познакомился лет в восемнадцать, она была его старше лет на восемь. Когда не в депрессии – ее очень интересно было послушать, умная женщина, и много мужчин у нее было. Она независимо жила. Скоро Эдик к ней переехал – он всегда считал, что с родителями долго жить нельзя. Тем более жили мы тогда на Салтовке, район такой, и была у нас коммунальная квартира. Я знала про эту Аню, знала, где его искать, и пришла к ней знакомиться. Просто посмотреть, с кем теперь мой сын. Вхожу: сидят две женщины, курят. Вид такой… высокомерный. «Да что ж вы пришли, – Аня говорит. – Мне же Эдик сказал, что он не ваш сын, а приемный». Это он, значит, выдумывал про себя… Он вообще фантазер страшный. Вы, когда читаете «Молодого негодяя», все делите на два: там фантазий очень много. Он с детства придумывать любил.
Ну а с Аней мы потом сошлись поближе, и я поняла, что она женщина неплохая. Она повесилась десять лет назад, у нее был очередной приступ депрессии. Соседи видят – радио говорит, телевизор говорит, свет горит, а никто не отвечает. Взломали дверь – она висит… Эдик хорошо о ней написал. Все-таки он любил ее.
А Лена здесь спала, вот на этом самом диване. Мы переехали-то сюда тридцать три года назад, и на обратном пути с курорта они с Леной у нас остановились – познакомиться. Привезли целый чемодан грязного белья, я его стирала. Лена просто очень себя вела, без всякого пренебрежения – ну, видно было все-таки, что этот дом совсем не для нее. Она замужем была за богатым художником, к другой жизни привыкла… Незадолго до отъезда их за границу я была у Эдика в Москве. Он мне показал огромную стопку писем из журналов – отказы. Никто его стихов брать не хотел. А мне нравились эти стихи… хотя не все, конечно. Что тут такого? Я всегда ему честно говорила, что мне нравится, а что нет.
– Эмиграция сильно изменила его?
– Да, конечно. Он совсем другим приехал. Видно было, что много перенес. Холодней стал гораздо. И надежды, мне кажется, у него меньше стало. К славе он стал гораздо равнодушней… А ведь как его встречали здесь! Какие были вечера, и как его сразу печатать начали, и сколько книжек вышло! Вот тогда он мог обо всем попросить – и сделали бы: и квартиру, и московскую прописку, и любую работу… Эмигранты же возвращались так победно! А он ни о чем просить не стал и все деньги вложил в партию. Я его три года назад спросила: «Эдик, ну на что ты надеешься?» Он говорит: «Мама, да все я понимаю. Советского Союза уже не будет. Я надеюсь только, что людям будет легче жить, что не будут они так унижены».
И разговоры эти про стрельбу… У него зрение было минус одиннадцать, из-за этого он и в армию не попал. Потом исправилось до минус восьми, но это же все равно страшная близорукость! Оно у него испортилось в восемь лет, осложнение после кори… Но он все равно очень много читал. И всегда ребятам раздавал книжки из нашей библиотеки: мы ее долго собирали, у нас много хороших книг, – Эдик прочтет и всем раздает. Многие я восстановила, а вот нового Тагора, помню, так купить и не смогла…
Он после школы решил поступать на исторический в Харьковском университете. Вроде как надумал, потом передумал: сочинение отлично написал, а русский не пошел сдавать. Нам сказал, что день экзамена перепутал. Потом пошел в кулинарное училище, потом на завод, в горячий цех, а дальше работал монтажником на стройке. Я не знаю, зачем ему это было нужно. Наверное, хотел ближе к жизни быть настоящей, меньше от нас зависеть… Там платили неплохо. Вообще он любую работу умеет делать, но что он будет писателем – я всегда знала. Потому что при первой возможности в театр его водила, мы все сказки пересмотрели и все серьезные спектакли, и все время мы с ним делали книжечки – стихи, сказки… У меня все эти книжечки до сих пор хранятся. Самые первые книжки его.
Я думаю, что его осудят. Я уж вслух стараюсь ни с кем об этом не говорить, но думаю все время. Я с ума схожу. Если бы его хотели выпустить, его бы выпустили. Он попросил недавно лампу настольную – ему не дали. Мы с отцом постоянно ему пишем, вот и с днем рождения в письме уже поздравили. Все ведь так медленно доходит… Он тоже пишет нам. Всегда писал: из Москвы, из-за границы… Из тюрьмы пишет. И я не могу сказать, что ему нравилась такая жизнь. Он просто решил идти до конца.
– А в письмах из-за границы он тоже не жаловался?
– Вообще он берег нас, но писал честно. Когда мог – присылал из-за границы, передавал со знакомыми кофе и колбасу. Когда не мог… В одном письме так и было сказано: завтра мне есть нечего. Но он не жалел об отъезде. Ему хотелось все попробовать. Я же сама знаю – он действительно мне сын, а вроде как и не сын, он же совершенно не отсюда. И за границей ему тесно, и в Москве тесно, он хочет чего-то такого… чего совсем не бывает! Поэтому его так и любят молодые. И никогда он их не послал бы на беззаконное дело, он же понимает, что отвечает за них…»
Друг писателя Бондаренко размышлял в 2003 году:
– Художник Михаил Шемякин когда-то писал о Лимонове: «Он очень талантлив. Внутри очень одинок. Он проник в гущу интереснейших событий. Не завидую никому, кто попадет в поле его зрения: тот будет выведен в его романе со всей подноготной…» Мне кажется, в последней книге «В плену у мертвецов» прежде всего в поле зрения писателя попал сам Эдуард Лимонов. Он-то и выведен со всей своей подноготной. Сила писателя Эдуарда Лимонова в его предельной искренности и обнаженности. Это не постмодернизм Владимира Сорокина или Виктора Ерофеева, где имитируются и чувства и эмоции, имитируется сама жизнь. У Лимонова сквозь изощренную стилистику приемов всегда вылезает его трагическая личность.
Он трагичен изначально. Трагична даже его любовная лирика. Трагична его личная судьба. Трагичны его отношения с близкими. Может быть, трагичное мироощущение и привело его в политику? Когда его родине стало так же плохо, как и самому писателю, он встал на защиту ее. И это не было игрой или позерством. Он наконец-то почувствовал себя близким и нужным родине. Та высокая степень лимоновского эмоционального неблагополучия, о которой писал Иосиф Бродский, совпала с высокой степенью всенародного эмоционального неблагополучия, и даже государственного неблагополучия; на такой единой волне протеста Лимонов и превратился из крайнего индивидуалиста в крайнего государственника. Когда-то нечто подобное произошло с Владимиром Маяковским. По многим параметрам художником, чрезвычайно близким Эдуарду Лимонову…
Его личная трагедия сотворила из Лимонова героя. Героя-одиночку, героя из «Дневника неудачника», героя, бросающего вызов миру и готового умереть во имя этого вызова. Трагедия страны сотворила из Лимонова героя национального. Сколько бы он ни писал в ранних стихах «Мы – национальный герой», не будь трагедии страны, не слились бы энергии протеста личности и протеста нации, Лимонов так бы и остался в истории литературы ярким героем экзистенциального плана, эмоциональным трагиком своей собственной неблагополучной судьбы. Его трагическое «я» стало общерусским «мы» в годы крушения державы. Я не верю в лимоновский цинизм и игру не только потому, что видел не раз его в полном смысле слова героическое поведение, но и потому, что как критик вижу обнаженность его литературных текстов. Это скорее антиигра. Поэтому его никак не могли приручить и победить следователи…»