Однако видимость дружбы между нами все еще сохранялась, пока на Западе не вышел из печати «Чонкин». И прошел в некоторых странах, а особенно в Америке, с очень большим успехом. Этого Корнилов пережить не мог. Он стал утверждать, что я знал заранее, что роман должен быть размером не больше чем триста страниц, а ему этого не сказал. После этого наши отношения просто рухнули. Корнилов в пору увлечения мной видел во мне добродетели, которые теперь для него исчезли. В разговорах с разными людьми, в том числе и нашими общими друзьями, если речь заходила о моральных человеческих качествах, он тут же ссылался на меня, как на пример аморальности и бесчестности. Ни одному моему слову не верил. Когда пришло время мне уезжать, он, как и Светов, сомневался, что мне был предъявлен ультиматум. Много лет спустя, на собрании журнала «Апрель», когда Евтушенко сказал, что я лгу о том, что меня отравили, Корнилов, призванный в свидетели Сарновым, сказал, что он об этом ничего не знает.
Отъезд и последняя схватка
21 декабря 1980 года в седьмом часу утра измученные бесконечными прощаниями и последней бессонной ночью, Ира, Оля и я спустились вниз, в темноту московского декабрьского утра, к толпе, нас ожидавшей, как ожидают на похоронах выноса тела. Толпа, как и полагается в таких случаях, состояла из людей близких и неблизких, из тех, с кем виделись почти каждый день, и тех, кто не появлялся, может быть, несколько лет, а теперь вот пришел проститься.
Пришли мои старшие дети Марина и Паша. Пришли близкие друзья. Приехали родственники из провинции. Высыпали во двор полуодетые соседи. Почемуто в памяти осталось, как из темноты выделился и приблизился актер Валя Никулин. Семь лет назад, когда меня исключили из Союза писателей, он позвонил и сказал, что непременно придет в самое ближайшее время, но не пришел (да и не обязан был, наше знакомство было шапочное), а теперь вот появился, и мы обнялись торопливо.
Но для всех объятий времени уже не оставалось, захлопали дверцы машин, и наш странный кортеж, состоявший из «Жигулей» и машин иностранных марок, понесся в аэропорт «Шереметьево».
Закончился период странного и неестественного противостояния еще одного человека государству, которое вело эту борьбу, не жалея ни сил, ни времени, ни зарплаты вовлеченным в борьбу сотрудникам секретных служб.
И наступил последний акт. Наши небогатые пожитки (мы взяли с собой всего четыре чемодана, один из них с дочкиными игрушками) проверяла целая бригада таможенников. Проверяли каждую вещь, каждый ботинок, каждую Олину куклу вставляли в рентгеновский аппарат. Ничего они не искали, кроме, может быть, повода подвергнуть нас последнему унижению. Но все пропускали. Заинтересовались бронзовой медалью Баварской академии изящных искусств, по приглашению которой я уезжал сейчас в Мюнхен. Потом подумали, посоветовались с кемто, пропустили. Я держался индифферентно. Мне было на самом деле все равно. Досмотр подходил уже к концу, и два наших чемодана уже поехали куда-то вниз по наклонному транспортеру, когда меня вдруг подозвали и попросили расписаться в какомто бланке. Я спросил, в чем я должен расписаться.
— В том, что ваша рукопись конфискована.
Я удивился: какая рукопись? Мне показали пачку выцветшей и пожелтевшей бумаги. Это была глава, не вошедшая в опубликованную повесть о Вере Фигнер, глава, которую я наверняка уже давно каким-то другим способом отправил за рубеж. Но, наверное, я не был тогда в самом спокойном состоянии, потому что тут же швырнул им их бланк назад, а язык уже произнес необдуманные слова:
— Хорошо, в таком случае я возвращаюсь домой.
Я выхватил у рабочего третий чемодан, который он волок к транспортеру, и подошел к перегородке, отделявшей нас от провожавших.
Какойто тип в штатском распростер руки:
— Стойте, подождите!
Я поставил чемодан и подошел к старшему таможеннику.
— И не стыдно позориться на глазах у всех людей? из-за каких-то бумажек. Неужели вы думаете, что я доверил бы вам действительно чтонибудь ценное?
И вдруг, что это? Я не поверил своим глазам и ушам. Таможенник покраснел, опустил глаза и четко, почти по слогам произнес:
— Ваши отношения с таможней закончены. У таможни к вам нет никаких претензий.
Я растерялся. Ято думал, что все они здесь кагэбэшники, кто в форме таможенника, кто просто в штатском. А оказывается, ему стыдно. Он не хочет, чтобы я считал его одним из этих. Я отошел. Некий тип в плаще побежал в дальний угол с карманным приемникомпередатчиком и принялся быстро и возбужденно в него чтото бормотать. С кем он связывался? С Лубянкой? Воскресенье, раннее утро, Андропов, может быть, еще спит.
Ира сказала другому кагэбэшнику, который топтался рядом:
— И что вы суетитесь? Вы же все равно эти бумаги отдадите.
— А вот и не отдадим, ни за что не отдадим, — ответил он злорадно. — Вы нас не знаете.
— Это вы его не знаете, — сказала Ира.
Приблизился тот, который бегал с передатчиком. Я встал у него на пути.
— И что ты бегаешь с этой штукой? Что ты там бормочешь? И не стыдно?
— А я ни при чем! — закричал он нервно.
— Врешь, — сказал я, — уж тыто при чем. Это он, — я показал на таможенника, — может быть, еще ни при чем. А тыто как раз при чем.
— Я ни при чем, — еще раз повторил он и кинулся от меня бежать.
Мне показалось, что и ему стало как-то неловко.
Это подействовало на меня отрезвляюще, и я успокоился. И стал думать, зачем я устроил этот скандал? Тем временем два первых наших чемодана появились из подземелья. Подошел рабочий и, как мне показалось, злорадно сообщил, что двигатели запущены и самолет отправляется.
— Уже не уедете, — сказал он.
Из толпы провожавших, молчаливо наблюдавшей эту последнюю сцену, раздался голос Булата:
— Володя, что ты делаешь? Другого шанса не будет.
Я и сам знал, что не будет. Я уже жалел о том, что случилось. Случившееся даже отчасти противоречило моим правилам. Правил у меня вообщето немного, но одно из них твердое и продуманное. Я стараюсь не говорить, что я чтото сделаю или чегото не сделаю, если не уверен, что поступлю именно так. И второе правило — прямо вытекает из первого. Если я сказал, что я сделаю тото и тото, я должен это сделать. А уж в данном случае тем более. Раз я сказал, что я без рукописи не уеду, значит, свое слово должен держать. А словото глупое, ведь первый экземпляр рукописи, не оченьто даже для меня важный, уже переправлен, а этот я так положил, просто на всякий случай. Но ничего не поделаешь. Потом я задним числом думал, что у кагэбэшников даже и шанса не было не сдаться. Вопрос о моем отъезде был решен на каких-то верхах, им недоступных. И нарушить решение верхов им было не под силу. Но тогда я этого точно не знал и, правду сказать, чувствовал, что из-за ерунды подвергаю себя большому риску.