Все мы располагались в общем с ним петербургском пространстве, но только, в отличие от нашего, его пространство обладало невероятной глубиной времени. Всякий дом в городе мог кивнуть ему, как давний знакомец, потому что у них был свой особый тет-а-тет, длившийся многие десятилетия. Так, проезжая мимо Филармонии, он мог неожиданно вспомнить, что в этом доме происходило судилище над митрополитом Вениамином: под окнами стояли сотни людей, певших «Спаси, Господи, люди Твоя». Глядя на мраморную колонну пушкинодомского конференц-зала, он видел призрак каждого, кто, растаптываемый «проработчиками», опирался на нее, не в силах стоять на ногах. Из окна его кабинета было видно университетское общежитие на Мытнинской набережной (ныне не существующее). Он помнил, как медленно и по-особому трагично горел этот дом во время блокады. Медленно — несколько дней — он горел потому, что бомба разорвалась на крыше, и огонь шел сверху вниз.
Он знал Петербург как мало кто другой и относился к нему с той особой заботливой любовью, которую народная речь облекает в емкое слово «жалеть». Жизнь Лихачева разворачивалась на фоне постепенного, но всё более очевидного заката великого города, целенаправленно уничтожавшегося репрессиями, блокадой, а в постсоветские годы — уродливой политико-экономической ситуацией, когда финансовые ресурсы огромной страны сосредоточились в коррумпированной столице. Всё, что происходило с городом последние восемьдесят лет, удручало его не в смысле традиционного противостояния москвичей/петербуржцев — подобные споры не соответствовали его масштабу и им никогда не поддерживались. Это было сожаление другого рода. Лихачев считал характерным и полезным для Руси-России наличие двух столиц: одной — внутренней (Киев, Москва), и другой — пограничной, обращенной к Европе (Новгород, Петербург). Так поддерживался некий геополитический баланс. Характерно, что потеря «пограничными» столицами своего значения происходила на фоне движения к тоталитаризму. В научной сфере — и Лихачев был тому свидетелем — это движение выразилось в принудительном переводе руководства Академии наук в Москву. Возвращение Академии туда, где она возникла, было бы не просто исправлением исторической несправедливости: такой шаг был бы в высшей степени полезен для научной жизни России.
Заботившийся о достойном положении Петербурга, Дмитрий Сергеевич менее всего представлял его в виде московского благополучия. Он понимал, что у «города трагической красоты» свой путь, не связанный ни с развитием промышленного производства, ни с монументальным творчеством З.Церетели. Размах этого города проявляется в ином измерении и не имеет ничего общего с величиной или громкостью. «Тихий» Бродский никогда не выступал на стадионах, но из поэтов того (да и не только того) поколения его голос сейчас слышнее других.
Наличие великолепных музеев и библиотек обеспечивало городу определенный иммунитет по отношению к тому, что в разное время происходило в стране. Само их присутствие в городе, их удивительное энергетическое поле позволяли всякий раз восстанавливать то, что было потеряно или отобрано. Особая предназначенность Петербурга виделась Лихачеву на разных уровнях — от его уникальной ауры до того очевидного факта, что культурный потенциал города является, по сути, его «промышленностью». Вероятно, именно такое восприятие города сблизило Лихачева с А.А.Собчаком, чье мышление было масштабно и непровинциально. Работа на благо Петербурга являлась одной из важнейших сфер деятельности Дмитрия Сергеевича.
Следует отметить, что его взгляд на Петербург не был вполне традиционным. «Не просто близость и схожесть с Европой, как это часто трактуют, а именно концентрация особенностей русской культуры. Эта концентрация сделала Петербург одним из самых русских среди русских городов. Он самый русский среди русских и самый европейский среди европейских городов!»[4] К этому можно, наверное, добавить, что русскость Петербурга состоит, среди прочего, и в том максимализме, с которым этот город утверждал свой европейский облик.
Вообще говоря, слово Европа было для Лихачева одним из самых важных — в том числе и в науке. При всём том, что к знаменитой идее Предвозрождения на Руси он пришел исходя из анализа русского материала, трудно не предположить, что фоном для нее было стремление найти общий знаменатель для разных ветвей европейской культуры. Иными словами, Русь в этом построении мерилась западноевропейскими мерками, что можно толковать как косвенное признание их универсальности.
Понятие «европейский» имело для него прежде всего культурологический — и ни в коем случае не географический смысл, что позволяло ему распространять это определение далеко за рамки собственно Европы. Более того, создается впечатление, что «европейскость» в значительной степени являлась у него этической категорией. Так, выделяя характерные черты европейской культуры, Лихачев называл три основных ее компонента, которые возводил к христианству как основе европейской культуры. Первый из них — личностный характер. Этот компонент выводился им из ярко выраженного персонализма христианства. Второй — восприимчивость к другим культурам. Он связывался с универсализмом как одним из важнейших принципов христианства. Комментируя, в частности, упоминание Достоевским русской «всечеловечности» на Пушкинских торжествах, Лихачев отмечал, что на самом деле это качество является определяющим для всей европейской культуры в целом. Наконец, третьим важнейшим компонентом европейской культуры Лихачев считал свободу самовыражения. Эти компоненты создавали, по его мысли, неразделимую триаду, в которой существование любого из них невозможно без существования двух других.
Разумеется, история европейской культуры знает немало топких мест, способных лишить подобную теорию твердого грунта. Словно предчувствуя возражения против предлагаемого им построения как в значительной степени идеального, Дмитрий Сергеевич выделял в европейской культуре обширную сферу неевропейского. К ней им относились философемы большевизма и национал-социализма, применительно к более позднему времени — отношение к русским в постсоветской Прибалтике. Неевропейской он считал войну против Сербии, страшную разрушением не только балканского государства, но и самой идеи международного и личного права — идеи, которая вызывала такое сочувствие еще у европейцев римлян. В одном из писем ко мне (я был тогда в командировке в Мюнхене) Лихачев сокрушался о разрушенных бомбардировками средневековых сербских церквях — европейских церквях. «Меня лично больше всего поражает полное игнорирование американцами святынь Косова поля», — писал Дмитрий Сергеевич. Он не дожил до Иракской войны, но я полагаю, что и такого рода экспорт демократии он охарактеризовал бы как поведение неевропейское.