— Ре-е… си-и… соль… — Приказывал: — Тяните!
Мы тянули.
Я скоро выучился петь и получал уже жалованье — двадцать копеек в месяц.
Стоя на клиросе в церкви, я наблюдал за людьми.
Каждое воскресенье у иконы иверской божьей матери я видел одну и ту же пару. Они очень выделялись из общей массы молящихся. Чиновник средних лет, с красивой черной бородой, стоял позади своей жены, рыхлой женщины в большой шляпе со страусовым пером. Он стоял строго, прямо, а она часто падала на колени и, смотря вверх, на иконостас, влажными, немного косыми глазами, жарко молилась. Я видел, что в ней живет неизмеримое доверие ко всему тому, что происходит за царскими и пономарскими дверями, в алтаре.
С первых дней посещения церкви мне думалось, что там именно происходит таинство общения человека с богом, как рассказывал нам отец Александр в классе. Я боязливо заходил в алтарь, где у престола всегда стоял священник. Мне сказали, что туда нельзя ходить.
Меня пощипывало любопытство.
— А что будет, если я пройду? — спросил я черного губастого дисканта, Алешку Кондакова.
— Шибанёт, — сказал он.
— Чем?
— А вот увидишь, чем.
Однажды я осмелился и пробежал через запрещенное место. Но меня ничем не «шибануло».
А в другой раз, за обедней, я видел, как дьякон Аристарх в блестящем стихаре и с большой золотой лентой через плечо стоял на запрещенном месте, широко расставив ноги, и просил у регента денег.
— До завтра, Александр Алексеевич, я сейчас кого-нибудь пошлю. Башка трещит… Не пропадать же сторублевой голове за двугривенный. Думал причастием опохмелиться, да батюшка все выжрал. Целую бутылку вылакал.
Регент дал денег.
Спустя полчаса дьякон Аристарх ушел в угол алтаря, достал из-под стихаря полбутылки водки, открутил красную сургучную печать и хлопнул бутылку дном об ладошку. Водка вспенилась, пробка вылетела и упала на запрещенное место. Потом дьякон жадно выпил из горлышка половину бутылки и, пряча её под стихарь, в карман своей рясы, торопливо зашагал к выходу, на амвон.
— Рцем, от всея души и от всего помышления нашего рцем! — басовито провозгласил он и, размахивая золотой лентой, вышел из алтаря.
Мне было смешно смотреть на жену чиновника, которая так обильно проливала слезы. И слабо зажжённая вера в бога тогда у меня потухла. Какое-то безразличие стало у меня ко всему, что происходило, в церкви. Я ходил петь не из любви к богу, а только потому, что платили. На эти деньги я покупал учебники, тетради. Брат на книжки не давал.
От Ксении Ивановны я слыхал:
— Певчие — это хор ангельский.
Я видел, что в этой доброй старушке живет безграничная вера. Она исправно, каждую субботу, ходила в церковь ко всенощной и становилась в темном уголке всегда на одно место.
— А батюшка отец Александр меня зовет «церковная задвижка», — сказал я.
— Как это? — спросила она, недоумевая.
— А так. Он спросил у меня урок по закону божию, я не ответил.
Он взял мой дневник и говорит: «Двойку бы надо поставить, а раз ты «церковная задвижка», так на тебе кол!» Единицу поставил.
Ксения Ивановна усмехнулась. Я спросил:
— А ангелы водку пьют?
— Что ты, дурачок ты этакий, да разве можно так говорить?!
— А певчие на спевках пьют, сквернословят, дерутся. И дьяков тоже. В алтаре пьёт — я видел, и тоже сквернословит пьяный.
— Давай, лучше помолчим об этом, — строго сказала мне Ксения Ивановна и замолчала.
Я больше не стал с ней разговаривать о церкви.
Как-то раз в школу пришла нарядная женщина и привела с собой мальчика. Мы с любопытством рассматривали их. Она — в черной шляпе с длинной черной кисеей, спущенной концами до самых пят. Лицо её тоже в черной кисее. Она долго и печально о чем-то разговаривала с Петром Фотиевичем, а потом пожала ему руку и ушла, оставив своего сына в школе.
Его посадили за парту рядом со мной.
Он сел на самый край скамейки, пугливо и с отвращением отодвигаясь от меня. Это был рослый мальчик с белым пухлым лицом, немного вздернутым носом, розовыми губками, сложенными как будто в поцелуй, и пухлым подбородком. Мне казалось, что на скамейке сидит не мальчик, а одетая в куртку и брюки девушка из богатой семьи.
Он сидел, склонив немного набок тщательно причесанную русую голову.
Я еще не слыхал его голоса, но мне казалось, что и голос у него женский, не ребячий.
Пришел в класс Петр Фотиевич и сразу вызвал новичка к доске:
— Гладков!
Мой сосед встал и подошел к большой классной доске. Отвечал он смело, чертил на доске уверенно, но каждый раз торопливо вытирал свои розовые пухлые руки, запачканные мелом, о носовой платок. Сначала он хотел их вытереть о тряпку, которой мы стираем с доски, но испуганно отдернул руку и задрожал, точно увидел какое-то страшное животное.
— Внешний угол треугольника равен двум внутренним, с ним не смежным, — говорил он мягким гортанным голосом, закидывая горделиво голову назад.
После урока ко мне подошел Еремеев Егор — тяжелый, спокойный мальчик. Смотря на меня серыми глазами, он басовито проговорил;
— По-моему, Гладков твой — не он, не она, а оно.
Оказал и отошел от меня развалистой, тяжелой походкой.
Определение Еремеева вмиг облетело весь класс и навсегда пристало к новичку.
Мне было скучно сидеть с «Оно». Я несколько раз пытался вступить с ним в разговоры, но Гладков, вместо того чтобы мне отвечать, смотрел на меня, приподняв брови, молча отворачивался и отодвигался на край скамейки.
Мы решили самовольно сделать «перегруппировку сил». Гладкова пересадили на место Денисова, а Денисов сел за одну парту со мной. Вместо Абрашки Когана, сидевшего позади меня, сел Егор.
Но Петр Фотиевич сразу зорким, памятливым глазом заметил нашу веселую группу и рассадил нас.
— Хотя и неудобно, но вашу теплую компанию я вынужден разрознить, — шутливо сказал он.
Мы печально расселись по своим местам. Рядом со мной опять сед «Оно», чужой и гордый.
Гладков был совершенным отщепенцем не только от нас, но и от всего класса.
Во время перемены он ходил один по залу. Всегда в его руках была тетрадка, свернутая трубочкой. Закинув немного назад свою голову, он в раздумье ходил взад и вперед, держа тетрадку возле пухлого подбородка. Потом садился на длинный пустой диван, но если кто-нибудь из учеников присаживался к нему, он испуганно вставал и снова ходил по залу. Когда мы протягивали ему руку, он гневно краснел и отворачивался, а мы говорили:
— Здравствуйте, господин Оно!
Рядом с Гладковым посадили Васю Дылдина, молчаливого, угрюмого мальчика. Дылдина мы уважали за его настойчивое желание учиться. А учиться ему было трудно. Он был сирота, такой же, как я, но его положение было горше. Дылдин не имел никого из родных. Часто, идя в школу, я видел его, торопливо бегущего с сумой. Прежде чем итти в школу, он ранешенько утром вставал и бегал по своей улице собирать милостыню.