ярче осознавать её, я предпочитал не опираться на неё, а тем более: гордиться ею, пусть и не на виду перед кем-либо, а просто так – позволяя себе лишь отчётливее различать её в самом себе. Тогда как раз такое внутреннее средство поддерживать себя самим было мне крайне необходимо; – оно, как я мог об этом судить, имея в виду восприимчивость мною своих поступков, совершённых или только гипотетических, и всего вокруг меня, играло свою значительную роль в моих непрекращаемых наблюдениях, помогая выявлять нечто важное в обыденном…
Перешагнув через присту́пок, из жилой части избы можно было выйти в се́ни. Они состояли из двух отделений, в одном хранились нужные в хозяйстве огородные и другие инструменты и ставились бочки с соленьями.
Бочки были вместительными, до полутора сотен литров. Отдельно засаливались огурцы, помидоры и капуста, посечённая и в целых или разрезанных надвое кочанах, а одна или две бочки, как дополнительные к трём, заполнялись капустой вперемежку с огурцами или же огурцами с помидорами, причём процедура засолки всячески оттягивалась по сроку. Связывалось это с расчётом, чтобы, при отсутствии холодильников или ледяного погреба не допустить перекисания овощей в преддверии холодов – только в этом случае в них могли сохраняться лучшие вкусовые качества, желательные в зимний период. Например, капустные кочаны секли и помещали в ёмкость уже при морозах.
Издержки такого календаря могли быть весьма существенными. Ведь огурцы и помидоры приходилось закладывать позднего срока созревания и к тому же основательно залежалые. Радовались однако и тому, – всё же это был запас.
В зимнее время содержимое выбирали из бочек с трудом, поскольку там оно смерзалось. Требовалось выждать, когда оно оттаивало, и лишь потом его использовали в какой-то стряпне или ставили на стол, как готовый продукт, ценный сам по себе или – в виде дополнения, обычно – к варёной картошке.
Уложенное в бочках сверху покрывалось нетолстыми гладкими дощечками, гладкими ввиду их использования в течение многих лет, а также из предосторожности: как бы в содержимое не попало хотя бы мелкой деревянной ще́почки, и – с закруглениями по краям, так что в целом они образовывали круг, и на каждом таком круге укладывался гнёт – довольно увесистый камень, тоже прилично отглаженный в его бывших острых сколах.
Простые и как будто бы самые обыкновенные вещи, хорошо знакомые сельчанам с детства, где бы они ни жили, но – в данном случае им следовало по-настоящему поудивляться, – ведь здесь они были не откуда-то из близкого места, где их взяли ещё, возможно, в необработанном виде и довели до нужной формы; как раз – не так; вместе с прочим домашним скарбом и дощечки и камни проделали путь в тысячи километров, в неизвестный переселенцам край из далёкого бедственного малороссийского хутора…
Может быть, переезжавшие и знали от кого-нибудь, что здесь, в новом далеке, уж чего-чего, а дерева и камней, что называется не переглядеть и не пересчитать, но таково свойство низовой молвы, стойко, вопреки оповещениям официоза, приверженной «своим», в данном случае хуторским соображениям, отшлифованным спецификой тамошней глухой замкнутости и худого недостатка в любой мелочи.
Должно было помниться им, переселенцам, что если дощечку под гнёт и можно было изготовить самим или же прикупить вместе с бочонком на ярмарке в другом, более крупном поселении, но что касалось тяжестей к ним, то их порой нельзя было найти и в пределах ярмарочной округи, так что и продажа их на ярмарках велась не всегда, редко, при их привозе откуда-то, чуть ли не от самого Днепра, где тот протекал через возвышенности, вследствие чего и цена им держалась постоянно огорчительная для хуторянина.
Теперь же, когда столь нужные семье предметы хозяйственного обихода были доставлены на новое место, становилось уже не в резон избавляться от них: разве они хуже, чем если бы их надо было приобрести здесь?
Допущенная перед выездом из Малоро́ссии хозяйственная нерасчётливость оборачивалась уже иным соображением или смыслом: дощечки и камни под гнёт имели свою неповторимую символику, в которой запечатлевалась грустная эпопея расставания с родиной, с её неспособностью обеспечить сколько-нибудь сносное житьё на ней.
Мать, придирчиво следившая за тем, чтобы и дощечки и камни над солёностью укладывались особо тщательно, то есть – чтобы благодаря им в заготовках эффективнее шло появление рассола, изменится, бывало, в лице, поддаваясь грустным воспоминаниям и неясной, неиссякаемой тревоге, и то же самое, объединявшее светлое и горькое, я замечал в ней, казалось, каждый раз, когда она подходила к бочонкам, чтобы из них набрать нужное для стола, или всего лишь двигалась по сеня́м, направляясь ко входной двери в избу или выходя из избы и непроизвольно, краем глаза поводя на́ сторону, чтобы отметить для себя присутствие тут нужного припаса.
Я не сразу узнал об этой любопытной семейной подробности, но знание тотчас коснулось своим содержанием и моей чувствительной натуры.
Камень ли, притопленный в заплесневелом, остро пахнувшем рассоле, или перекосившаяся под его весом та или иная дощечка – из любой подобной картинки входило в мою душу ощущение какой-то будто не моей опустошённости и беспокойного оглядывания прошлого, с которым так тесно переплеталось сиюминутное, в том числе и моё, такое, как мне казалось, ни для кого не заметное и мало что значащее…
В сеня́х, кроме бочонков с солёностями, складывались плоды тыквы; их бы желательно держать в тепле, но вырастало и убиралось с огорода такое их большое количество, что в избе их не вместил бы никакой угол. Тыквы благополучно зимовали на морозах, пригождаясь и как слегка сладковатый пищевой продукт, когда их варили или запекали для семейного стола, и – в качестве корма для домашней живности, тоже проходившего процесс варки – после соответствующего оттаивания в избе.
К весне же и их постигала одинаковая судьба с другими овощами: хранить их после заморозки становилось невозможно, и, как и подавляющее большинство того, что вырастало вблизи избы, их старались расходовать побыстрее, до наступления весеннего тепла. Исключения тут касались только семечек этой самой тыквы да ещё семечек подсолнуха и зерна́ кукурузы. Жареные семечки, как одни, так и другие, составляли особый вид лакомства и были любимы всеми жителями, от детворы до стариков. Считалось привычным расположить к себе человека, даже незнакомого, угостив его этим лакомством из своего кармана.
Семечки утоляли голод, то есть как бы сопутствовали здоровью. Щелка́вшие их (или – лу́згавшие) – не осуждались, почему щелка́нье входило в привычку не только кем-то наедине, но и когда собиралось много людей. Впрочем, это пристрастие нельзя было