Только один раз в Сикстинской капелле[180] я почувствовала себя настолько перенасыщенной впечатлениями, что не поняла, зачем Серт хочет дать мне зеркало, чтобы смотреть на плафон, как это делали другие посетители, сидевшие на скамейках. Я не слушала, что он мне говорил. Моя голова не могла ничего больше вместить в себя. Только через два года, когда я снова очутилась там, вынув из сумки маленькое зеркальце, чтобы привести в порядок волосы, я открыла чудо плафона Микеланджело. В моем зеркальце отразились потрясающие Адам и Ева.
Быстрота, с которой его взгляд замечал что-то настоящее, простота слов, которыми пользовался Серт, чтобы объяснить вам то, на что ушли бы годы учения, способность заставить вас разделять с ним любовь к прекрасному давали чудесное ощущение понимания всем сердцем чего-то главного, основного.
Не знаю ничего приятнее, чем вдруг почувствовать себя очень умной. Как это похоже на то, что испытывает подросток, когда взрослый человек объясняет ему что-то очень значительное и он в первый раз все понимает, чувствует себя равным, легко следит за мыслью, преодолевая все барьеры на пути рассуждений. Со спокойным сердцем вы начинаете бродить в таинственном саду разума. Это неповторимое чувство, казалось, навсегда утонувшее в радостных слезах шестнадцати лет, благодаря Серту вы испытывали снова. Ему было достаточно получаса, чтобы показать то, что он хотел, чтобы вы увидели. Нельзя долго оставаться на вершинах без риска все испортить. Серт уводил меня в одно из тех итальянских кафе, на террасе которых можно сидеть часами с холодным лимонадом и находить жизнь такой прекрасной, что хотелось пасть перед Богом на колени.
Мы бродили также в поисках ресторана или антиквара, о которых он помнил. Эдвардс любил веера. Серт любил все. Ничто красивое не ускользало от его взгляда. Позднее, когда он стал покупать предметы искусства, то буквально опустошал парижские магазины. По-настоящему исключительный предмет не оставался и двух дней у антиквара.
Его понимание ценности любой вещи, к счастью, предохраняло Серта от мании коллекционерства. Прекрасное первое издание прельщало его так же, как буль[181] или канделябр из горного хрусталя. Огромные размеры его произведений совпадали с манерой Серта декорировать интерьеры. Он не колеблясь ставил на внешне хрупкий камин глыбу греческого мрамора или громадные восточные вазы на шкаф, который все и без того находили не соответствующим размерам комнаты. Ничто не казалось у него чрезмерным, так он умел жонглировать пропорциями и объемами.
Всякий редкий и драгоценный материал служил Серту кубиком конструктора, из которого он извлекал самый непредвиденный эффект. Никакое смешение красок, цветов не пугало его: он играл с опасностью и радовался, как ребенок, доходя до границы чего-то чудовищного, но никогда не преступая ее. К нему входили, как в своего рода пещеру Али-Бабы[182]. Это нагромождение золота, кварца, мрамора, драгоценного бархата, эбена, гигантских канделябров производило впечатление чего-то сказочного. У него на стол подавались только целые туши. Цветы он посылал огромными охапками, розы достигали потолка, шоколад доставлялся на маленьких тележках… Что удивительного в том, что женщинам, которые его любили, всякий другой мужчина казался пресным?..
Когда закончилось наше путешествие по Италии, уже не могло быть и речи, что я с ним расстанусь.
Я знала, что Эдвардс окончательно в когтях Лантельм. Она делала с ним что хотела и твердо решила выйти за него замуж. Жребий был брошен, период эксперимента окончен. Я теперь была абсолютно уверена, что Серт тот мужчина, которого я всегда ждала, что до него никто для меня не существовал и не будет существовать.
В первый раз я испытала ослепляющее, успокаивающее и грозное чувство чего-то окончательного.
Я горела желанием послушать в «Опера» «Бориса Годунова», которого только что поставил Серж Дягилев. Это была одна из причин, поторопивших нас вернуться в Париж. Слава Дягилева после прошлогодней выставки русского изобразительного искусства, имевшей огромный успех, не переставала расти, и его личность все больше и больше возбуждала мое любопытство.
Если никогда в России не было очень больших живописцев, то в области сценографии и режиссуры она имела великих творцов, совершенно неизвестных Европе. Благодаря Дягилеву они были ею открыты и произвели ослепительное впечатление.
«Борис Годунов» потряс меня и стал настоящим этапом жизни. После «Пелеаса» ничто не волновало меня с такой силой. Если говорить о музыке, то это была моя вторая любовь. И только годы спустя появилась третья: «Весна священная» Игоря Стравинского.
Парижане еще не были готовы к восприятию русской музыки, поэтому зал «Опера» бывал далеко не полон на «Борисе Годунове». Я же воспылала к нему такой страстью, что не пропускала ни одного спектакля. Более того, приказала купить оставшиеся билеты[183] на все представления оперы. Таким образом все кресла были проданы, и Дягилев мог поверить в финансовый успех.
На премьеру я пригласила друзей в большую ложу между колоннами. Но в середине первого акта, потрясенная, незаметно проскользнула на галерку и там, сидя на ступеньке, оставалась до конца спектакля. Мизансцены, декорации, костюмы были великолепны, ничего подобного «Опера» до этого не знала. Дягилев сам руководил игрой актеров и устанавливал свет. На сцене золото лилось ручьем. Потрясающая музыка Мусоргского. Голос Шаляпина, могучий и великолепный, моментами покрывал ее (он уже в полной мере владел исключительным актерским талантом, редко встречающимся у певцов). Все остальные исполнители были блестящими. Подобного ансамбля с тех пор не существовало.
Я вышла из театра, взволнованная до предела, чувствуя, как что-то изменилось в моей жизни. Эта музыка не переставала звучать во мне. Всегда, когда опера появлялась на афише, я была в зале, впитывая ее так же горячо, как в первый раз. Без конца пропагандировала «Бориса» и тащила в театр всех, кого любила…
Вскоре после первого представления, ужиная у «Прюнье» с Сертом, я заметила Дягилева. Серт познакомил нас. Энтузиазм, с которым я относилась к «Борису Годунову», быстро открыл путь к его сердцу. Мы оставались в ресторане до пяти часов утра — не могли расстаться. На другой день он приехал ко мне, и наша дружба не прекращалась до самой его смерти.
Из всех моих друзей Серж Дягилев был самым близким. Несмотря на жестокие споры по отдельным вопросам искусства, наш союз охраняла настоящая общность идей: он никогда не предпринимал что-нибудь важное, не узнав предварительно моего мнения и ощущения. Я имела счастливую возможность познакомить его со всеми молодыми французскими композиторами, которых узнала через Жана Кокто. Бесспорно, многие из них обязаны Дягилеву и Кокто тем, что известность так рано пришла к ним.