Оттуда все письма к матери, милейшей Валентине Борисовне, он подписывал так: «МАМИН-сибиряк».
А во времена лакового пояса с медной бляхой реального училища Коля Эрдман писал лирические стихи.
К примеру:
Все пройдет и даже месяц сдвинется
И косу заплетет холодная струя.
Земля, земля — веселая гостиница
Для проезжающих в далекие края.
Мейерхольдовский Эраст Гарин навестил своего автора в Енисейске.
Он отправился туда весной.
Разлились реки и речушки.
Плыл, ехал и шел двадцать дней.
Багаж навестителя помещался в карманах и в газете, перевязанный бечевкой.
Когда он вошел в комнату ссыльного Эрдмана, у того от неожиданности глаза раскрылись и округлились. По его же словам, «стали как две буквы О».
— Эраст!…
— Здравствуйте, Николай Робертович.
Ссыльный драматург поставил на стол поллитру, селедку с луком и студень.
Выпили. Перекусили. Поговорили малость.
Гарин расположился против окна:
— Смотрите-ка, Николай Робертович, гидросамолет сел возле пристани. Может, он на запад летит…
— Вероятно.
— Может, меня прихватит. Пойдемте-ка спросим.
Пилот согласился «прихватить», и Гарин через час улетал на запад, так и не распаковав своего багажа… в газету перевязанного.
Через три года в Москве, опять же за рюмочкой и глазуньей, Эрдман спросил Гарина:
— Почему, собственно, Эраст, вы так быстро тогда от меня улетели?
— Да мне показалось, Николай Робертович, что я помешал вам. На столе отточенные карандаши лежали, бумага.
Так хорошие артисты относились к своим авторам, если они тоже были хорошие.
Бог театра шел, шел путями мысли и опыта и наконец-то пришел к системе, которая, как известно, стала называться системой Станиславского.
— Ха, им без системы, как без штанов! — сказал сатана. — Ну что ж, будет им и система. Бабахнем!
Это было еще до поездки в Италию.
И вдохновенно придумал слово: «биомеханика».
С той минуты, что ни собрание театральщиков, что ни заседание, что ни диспут, что ни статья в их журнале: би-о-меха-ни-ка!
О ней, стоявшей на трех китах: «акробатика, гимнастика и клоунада» — Мейерхольд пишет, говорит и докладывает.
У бога, конечно, — чистейший идеализм!
А у него, у сатаны, — чистейший материализм!
На улице стояла самая беспорядочная погода: ветер, мокрый снег вперемешку с ледяным дождем.
С Господом вовсе не спорница
Богословская наша горница, —
где-то написал Есенин, а потом вычеркнул. Не понравилось.
На березовых поленцах мы присели возле жаркой буржуйки. Сумерки сгущались. Но зажигать электричество не хотелось. Поглядывая на фыркающий и кашляющий огонь (поленца-то были сырые), на огонь, всегда располагающий к лирике и философии, мы с Есениным размечтались о золотом веке поэзии.
— Теперь уж недалече, — тихо сказал Есенин.
— Да. Вот стукнет нам лет по сорок…
— У, куда хватил! Значит, по-твоему, он наступит, когда уж мы старушками будем? Нет, не согласен! Давай-ка, Толя, выпустим сборник под названием «Эпоха Есенина и Мариенгофа».
— Давай.
— Это ведь сущая правда! Эпоха-то — наша.
— Само собой, — ответил я без малейшего сомнения.
Есенин подбросил в огонь три коротких поленца, слегка пообсохших на горячем животе буржуйки.
При военном коммунизме дрова покупали на фунты, как селедку.
— А следующий сборник, Сережа, назовем по-чеховски. С его эпиграфом на первой странице. Он лихо придумал, да только струсил.
— Ну?
— «Покупайте книгу, а не то в морду!»
— Ох, здорово!
— Может, Сережа, сначала выпустим "В морду! ", потом «Эпоху»? Я как раз «Заговор дураков» кончу, а ты своего «Пугачева».
— Правильно!
— За «Эпоху»-то Рюрик и Шершеневич не обидятся? Скажут: «А где мы? Почему только ваша эпоха?»
Есенин крякнул и почесал за ухом.
Тут неожиданно явился Мейерхольд. Он был в кожухе, подпоясанном красноармейским ремнем; в мокрых валенках, подбитых оранжевой резиной; в дворницких рукавицах и в буденовке с большой красной пятиконечной звездой. На ремне — полевая сумка через плечо. Только пулеметных лент крест-накрест и не хватало.
— Ты что, Всеволод, прямо с поля боя? — серьезно спросил Есенин.
— Да! — еще серьезней ответил Мейерхольд. — Прямо из Наркомпроса. С Луначарским воевал.
— Так, так.
Мейерхольд снял полевую сумку, расстегнул ремень, сбросил рукавицы, скинул кожух и, отряхнув с него воду, повесил сразу на три гвоздя, заменяющих нам вешалку. Потом вытащил из полевой сумки свои фотографии. Их называют теперь «фотокарточки».
— Прошу принять. Как знак дружбы.
И торжественно преподнес нам. Мне с надписью: «Единственному денди в Республике».
У этого «денди» было четыре носовых платка и две рубашки. Правда, обе из французского шелка.
Мейерхольд сказал:
— Сережа, Анатолий, завтра приходите ко мне в театр. Ровно в восемь. В репетиционный зал.
— А что такое? — спросил Есенин.
Глаза у Мейерхольда сверкнули сатанинскими молниями:
— Бабахаю.
— Кого, Всеволод? — спросил я.
— Самых главных простофиль.
— ЧКМ? — спросил Есенин.
— Вот увидите и услышите.
Мы пристали: расскажи да расскажи.
— Клянетесь в вечном молчании?
— Клянемся!
— Чем или кем?
— Имажинизмом! — сказали мы без малейшего юмора. — Имажинизмом, Всеволод!
Это было для нас самое святое.
Клятва вполне устроила Мейерхольда.
— Отлично.
Он стащил с ног мокрые валенки, чтобы подсушить их возле буржуйки. Но в буденовке с красной звездой почему-то остался. Очевидно, в ту эпоху комната не совсем была комнатой, а как бы залом железнодорожной станции.
— Так вот, — сказал Мейерхольд, — третьего дня я призвал к себе трех самых верных своих негодяев и так же, как сейчас, потребовал: «Поклянитесь в вечном молчании». — «Клянемся!» — «Чем?» — «Театром Мейерхольда!» — ответили ребята. Тогда я спокойно выдал им: банку с тушью, три кисточки и несколько обойных рулонов. «За ночь, товарищи, — сказал я, — вы должны красивейшим образом размалевать эти рулоны: кругами, треугольниками, квадратами, конусами, спиралями, параллелограммами, параллелепипедами и прочей математической ерундой, какая придет вам в головы. Понятно?» Ответили: «Понятно!» Я спросил: «А что, товарищи, вам понятно?» Ответили: «Бабахать будете, Всеволод Эмильевич». — «Правильно! В понедельник у нас в театре читаю лекцию о биомеханике. Перед самой многоуважаемой аудиторией».