Останавливается одна машина. Тишина. Я все равно, как мотор на мельнице, - так дрожала. А боец, лежавший возле меня, вовсе струсил убежал.
Операция не удалась. Возвращаемся в лагерь. А того бойца, что убежал, нет. Меня спрашивает Громенко, спрашивает Попудренко. Я рассказываю, как он удрал. К вечеру он вернулся.
- Ты чего? - спрашивает Громенко.
- Да, товарищ командир, в первый раз сдрейфил.
Громенко смеется, а я говорю:
- Ах ты, мерзавец. Я бы тебя расстреляла.
Попудренко отводит меня в сторону.
- Какое бы ты имела право расстрелять?
- Раз он удирает - значит, он дезертир. Дезертиров расстреливают.
Попудренко слушал, слушал.
- Я с тобой согласен... Но так, сразу, нельзя. Ну тебя, ты еще перестреляешь у меня всех людей!.. Знаешь, что, Маруся, я и сам, если вижу трусость, хочу этого человека уничтожить на месте. Но об этом надо предупредить всех, чтобы знали...
После того случая всех предупредили, что трусость карается на месте.
Это было уроком всему нашему отряду потому, что, если говорить правду, - все тогда струсили, а не один только этот боец.
Маруся вздохнула. Лицо ее раскраснелось не то от жара костра, не то от смущения... Она махнула рукой, как бы желая сказать: "Вытащили меня на разговор, так уж слушайте все". Глядя поверх голов собравшихся, продолжала:
- Расскажу и о другом времени, о совершенно другом деле. Отряд уже был очень большой. Мы двигались в Злынковские леса. Раньше я знала про эти места только, что там есть спичечная фабрика. Теперь мы тут воевали. Я была медсестрой при штабе. Двадцатого мая пришли мы в Злынковские леса. Тепло. Землянки строить не стали, потому что распустилась листва - есть где прятаться. А завтра, может быть, опять в путь.
Двадцатого мая 1942 года - очень тяжелая для меня дата. Родила сына...
Скажу вам, девушки, про любовь. Балицкий Григорий Васильевич стал моим мужем. Я перед вами раскрываться не буду, он меня завлекал или я его. Разве в этом дело! Я хочу сказать про любовь и жизнь, что в партизанском отряде и то, и другое есть. И даже узнаешь счастье и красоту.
Я сказала, что день, когда я родила сына, был для меня тяжелым. Это я говорю про физическую тяжесть. Когда надо было рожать, в тот день я сделала переход в тридцать километров и ни перед кем не плакалась. А в дни перед самыми родами выполняла все требования командиров. Меня жалели, видели мое состояние, но понимали также и мою гордость. Поэтому давали задания. Конечно, некоторые товарищи все-таки незаметно делали часть моей работы.
Федоров предполагал забрать меня в штабную землянку, чтобы окружить вниманием. А Григорий Васильевич был против. Он требовал: "Я ей муж, где буду я, там и она!" Вы знаете, как я его за это любила!
Зато потом какая была радость! Это было событие для всех людей отряда... Я вас не агитирую, девушки, чтобы обязательно рожать в партизанских условиях. Но бороться мужественно за свои права, за то, чтобы чувствовать счастье жизни, я вам советую. За то, чтобы жизнь была полная, настоящая и красивая!
Сколько давала эта молодая жизнь, этот ребенок партизанам, моим товарищам в суровых лесных условиях! И какое внимание я имела! Нежность женщин и мужчин, даже самых строгих и сердитых. Они подходили часто, играли с мальчиком, подкидывали его, говорили ему ласковые слова, тетешкались целыми часами. Алексей Федорович был кумом, повариха Мария Андреевна кумой; покумились.
Но все-таки командование решило, что я должна вылететь в тыл, в Москву.
В августе начались сильные бои, нас окружили. Три ночи подряд я выезжала с мальчиком на аэродром, три ночи Григорий Васильевич меня провожал, но все эти ночи немцы окружали площадку: наши самолеты не могли приземлиться. Пришлось отказаться от вылета в тыл, только бы выйти из окружения. Сыну было три месяца. Наш командир говорил: "Береги его, ты понимаешь, какой это хлопец будет! Три месяца, а он ужи смеется!"
Мы стали выходить из окружения, раненых тащили на руках. Я несла санитарную сумку, винтовку и сына. А кормить сына нечем - грудь пустая. У нас в те дни с питанием очень плохо было, съели уже и неприкосновенный запас. Григорий Васильевич заскочил в одно село, достал для меня творогу, масла... Поела я, и у меня появилось молоко, накормила голодного сына. Он кричал, а кругом немцы. Все дрожат, боятся, что немцы услышат. Тут даешь ему грудь, только бы молчал.
Утром Григорий Васильевич встает: "Как спокойно сын в эту ночь спал!" "Да, говорю, очень спокойно".
Посмотрела: какой он бледный! Стала слушать, а он не живой. Животик у него вздулся. Я крик подняла, но не так я плакала, как Григорий Васильевич.
Был большой дуб, старый. Григорий Васильевич взял лопату и под этим дубом вырыл могилку. Похоронили нашего мальчика, обложили могилку зелеными листьями...
Мне казалось, что не смогу идти дальше, расстаться с этим местом.
Тут Маруся долго молчала и слушатели молчали. Балицкий подошел к ней сзади, положил руку на плечо. Она руку мужа сняла, не глядя на него и ничего ему не сказав. Заметив, что кое-кто из новеньких партизанок утирает слезы, она сказала:
- Я не для того рассказываю, девушки, чтобы вы плакали. Иногда, конечно, можно и зареветь от обиды и отчаяния, но я считаю, что слезы лучше скрывать от людей, хотя бы и близких. Все-таки я тоже не всегда могла сдержаться.
Сложилась обстановка тяжелая - такая даже, что надо бросать раненых с ними не уйти от немцев. А уходить надо - иначе погибнем все. В этот трудный для отряда момент вызывает меня Алексей Федорович, приказывает идти в другую сторону с группой раненых. Он мне говорит:
- Мы будем пробиваться, а ты, Маруся, и Тихоновский Иван Федорович, который был тут недалеко секретарем райкома партии, должны сберечь и вылечить наших раненых. Мы вам их доверяем.
- А муж мой, - спрашиваю, - как же мой муж Балицкий? Он тоже остается?
- Нет, он будет пробиваться с нами.
- Если вы берете мужа, я с ним пойду!
Тогда Федоров серьезно меня предупреждает:
- Если ты не останешься с группой раненых, - я тебя расстреляю!
Вот тут я все забыла от волнения и жалости к себе. То, что давала партизанскую присягу, то, что я комсомолка, - все куда-то улетучилось. Говорю:
- Я еще такого командира не видела, который бы стрелял в своих боевых сестер. Нет, Алексей Федорович, если вы хотите меня расстрелять, - лучше пристрелюсь своим пистолетом.
Вот, девушки, до чего можно себя потерять. Никому этого не желаю. Потом я еще побежала к своему Григорию Васильевичу, кинулась со слезами на грудь. Он тоже разволновался, стал ругать Федорова. Но все-таки Григорий раньше пришел в себя, вспомнил о дисциплине партизана. Он мне посоветовал:
- Иди, Маруся, докажи! С тобой все равно мы встретимся. Я в это верю!