Дата праздника несколько раз переносилась в связи с кончиной Марии Александровны, супруги Александра II, и «наложением глубокого траура», так что Достоевский, приехав в Москву 23 мая, за два дня до назначенной даты, стал подумывать о возвращении. Но праздник перенесли не на осень, а всего лишь на первую неделю июня. Юрьев, Аксаков, Григорович убеждали Ф. М., что его отъезд «почтется всей Москвой за странность», ибо цель торжества — восстановить значение Пушкина по всей России — сто'ит того, чтобы задержаться. Катков, которого Достоевский посетил в редакции, твердо и повелительно сказал: «Вам нельзя уезжать».
Накануне праздника Достоевский чувствовал себя скорее воином, чем миротворцем. «Остаться здесь я должен и решил, что остаюсь, — писал он жене за неделю до события. — Дело главное в том, что во мне нуждаются не одни “Любители российской словесности”, а вся наша партия, вся наша идея, за которую мы боремся уже 30 лет, ибо враждебная партия (Тургенев, Ковалевский и почти весь университет) решительно хочет умалить значение Пушкина как выразителя русской народности, отрицая самую народность. Оппонентами же им, с нашей стороны, лишь Иван Сергеевич Аксаков (Юрьев и прочие не имеют весу), но Иван Аксаков и устарел, и приелся Москве. Меня же Москва не слыхала и не видала, но мною только и интересуется. Мой голос будет иметь вес, а стало быть, и наша сторона восторжествует. Я всю жизнь за это ратовал, не могу теперь бежать с поля битвы».
Ходили слухи (их, как всегда, переносил Григорович), что «враждебная партия» тоже готовится к бою. Тургенев будто бы пытается устранить «всякий нехороший элемент» и следит, чтобы никакие «дисгармонии а` la Катков» не пришли «мешать» торжеству. И действительно: билет на праздник, уже посланный Каткову, был отозван в самой сухой и грубой форме. «Это уж, разумеется, просто свинство, да и главное, что и права они не имели так поступать. Мерзость, и если б только я не ввязался так в эти празднества, то, может быть, прервал бы с ними сношения», — сердился Достоевский, расстроенный еще и тем, что о совещании у Тургенева, где 3 июня собрались все выступающие, чтобы обсудить программу, его известили задним числом. «Таким образом, я поставлен в прещекотливое положение: решено без меня, моего согласия на чтение назначенных мне сочинений не спрашивали...»
Предпраздничные дни писатель провел в тревоге и лихорадке. «Здесь уже начинается полный раздор. Боюсь, что из-за направлений во все эти дни, пожалуй, передерутся. История исключения Каткова из празднеств возмущает ужасно многих», — писал он жене, резонно полагая, что оппоненты просто сводят счеты с Катковым. Но беспокоилась и либеральная партия, опасаясь, что национальное торжество всей образованной России превратится в «парциозный скандал».
Обе стороны нервно ждали развязки. Наконец 5 июня торжества открылись в зале Московской городской думы — выступали представители делегаций; 6-го утром памятник был открыт, а вечером в зале Благородного собрания Достоевский читал монолог Пимена из «Бориса Годунова». Спустя сутки он писал жене о приеме, оказанном ему публикой: «В антракте прошел по зале, и бездна людей, молодежи, и седых, и дам, бросались ко мне, говоря: “Вы наш пророк, вы нас сделали лучшими, когда мы прочли ‘Карамазовых’ ”. (Одним словом, я убедился, что “Карамазовы” имеют колоссальное значение.)». Несомненно, он радовался знакам внимания — цветам, аплодисментам, речам и тостам в его честь и даже громкому «ура».
«У Тургенева лишь клакеры, а у моих истинный энтузиазм», — отмечал Ф. М., увидев, как сотня молодых людей в исступлении закричала, когда на сцену вышел Тургенев.
Решающий день, 8 июня, Достоевский назовет «фундаментом будущего». «Завтра мой главный дебют. Боюсь, что не высплюсь. Боюсь припадка».
К счастью, падучая пощадит писателя. Он «смирнехонько» взойдет на кафедру в зале Благородного собрания, через пять минут подчинит себе все сердца и души и, как скажет Е. А. Штакеншнейдер, воздвигнет памятник, «прекрасней бронзового».
Вечером, когда всё было позади, он, «ужасно измученный нравственно и физически», писал жене о немыслимом, небывалом триумфе своей речи. «Нет, Аня, нет, никогда ты не можешь представить себе и вообразить того эффекта, какой произвела она! Что петербургские успехи мои! Ничто, нуль сравнительно с этим! Когда я вышел, зала загремела рукоплесканиями и мне долго, очень долго не давали читать. Я раскланивался, делал жесты, прося дать мне читать — ничто не помогало: восторг, энтузиазм (всё от “Карамазовых”!). Наконец я начал читать: прерывали решительно на каждой странице, а иногда и на каждой фразе громом рукоплесканий. Я читал громко, с огнем».
На следующий день, 9 июня, «Современные известия» напишут: «Это была молния, прорезавшая небо».
Почему речь Достоевского стала, по общему признанию, кульминацией праздника, историческим событием? Почему автора без конца вызывали, бешено аплодировали, плакали от восторга, падали в обморок, целовали ему руки? Почему два незнакомых старика смогли сказать: «Мы были врагами друг друга 20 лет, не говорили друг с другом, а теперь мы обнялись и помирились. Это вы нас помирили, вы наш святой, вы наш пророк»? Почему Тургенев, «спотыкаясь, как медведь», в слезах шел обнимать своего старого недруга?
Достоевский точно знал, почему. «Когда же я провозгласил в конце о всемирном единении людей, то зала была как в истерике, когда я закончил — я не скажу тебе про рев, про вопль восторга: люди незнакомые между публикой плакали, рыдали, обнимали друг друга и клялись друг другу быть лучшими, не ненавидеть впредь друг друга, а любить». Он и сам показал пример любви, «ввернув» доброе слово о тургеневской Лизе Калитиной... «Откуда у этого маленького ростом человека взялись такие могучие, чудные звуки?! Гений своими крылами осенил» — таким было первое общее впечатление.
Но волшебное, равное чуду, счастье всеобщей любви продлилось, как потом говорили, всего одно мгновение — после чего ненависть и злоба запылали с утроенной силой. Очнувшись от гипноза огненной речи, клявшиеся и рыдавшие будто наверстывали упущенное, стремясь больнее укусить автора речи и растерзать в клочья саму речь. Победа русской партии, предвкушаемая Достоевским накануне и испытанная в день праздника, оказалась иллюзорной, — может быть, еще и потому, что Достоевский сам шел на праздник, как на бой. Торжество в честь великого поэта, объявленное территорией любви, катастрофически быстро обернулось зоной раздора и ареной военных действий.
Речь Достоевского как великое мгновение истории раздразнила участников праздника настолько, что уже на другой день горячий энтузиазм и ликование уступили место раздраженному недовольству, а затем язвительным нападкам («смех толпы холодной» был ожидаем и неминуем). Речь была опубликована, и критики чувствовали себя едва ли не обманутыми — они уже не обнаруживали в ней и 9/10 первоначального обаяния, а потому бросились ее «заплевывать и затирать».