На смену первым поверхностным выводам приходят другие, основанные на более критическом восприятии действительности, на анализе и сопоставлении фактов. Она по достоинству оценила парламентские «свободы», громкие либеральные лозунги — рассмотрела за ними настоящее лицо «конституционной монархии», принесшей свободу буржуазии, но не народу. Так что парламентаризм в такой ситуации — чистое шарлатанство, и австрийский народ вряд ли назовешь свободным!..
Лечение завершилось. Пора возвращаться на Украину. «Сегодня пришли врачи и принесли аппарат, надели на ногу, запрягли меня и ушли, — пишет Леся своей сестренке. — Аппарат этот не такой, как варшавский, — совсем иначе устроен. Кажется, мне удобно будет с ним ходить… Этот аппарат лучше гипса, с ним очень удобно сидеть, а ходить можно где угодно, даже без палки, но я еще не рискую ходить совсем без палки, поэтому мама купит мне маленькую палочку или зонтик… Мы скоро возвратимся домой, но все-таки еще неделю пробудем здесь, так как нужно испытать аппарат».
Погостить во Львове, как намеревались, не удалось. Остановились в доме Ивана Франко, а на следующий день пришла полиция и предложила им, как иностранцам, немедленно покинуть город, ссылаясь при этом на предстоящие выборы в парламент. Вот тебе и хваленая «свобода»!
Но это уже не удивляло и не поражало — насмотрелись досыта.
20 марта Косачевны выехали из Львова и через два дня были дома, в Колодяжном. Полесская весна — сырая и холодная — вынудила Лесю тотчас же двинуться на юг, в Крым. Малярия атаковала с такой силой, что не позволила задержаться для встречи с семейством Ивана Франко, которое Косачи пригласили на лето к себе.
И в целом год выдался неблагоприятным: в Евпатории Лесю настиг тиф, и она переселилась в Бессарабию, чтобы подольше пожить на юге, там, где — не сравнить с Полесьем — тепло и сухо. «Итак, теперь я не у моря, хотя и под ясным небом, — писала она Драгоманову 22 августа, — теперь я на Днестровском лимане у Аккермана, в французской колонии Шаби (швейцарские колонисты приехали сюда в 20-х годах разводить виноград и разводят его до сих пор). Жить здесь так себе, но уж больно скучно. Лучше быть в Ваших лесах, чем ходить здесь у лимана… Что это Вы вздумали болеть? Непорядок это! Вы уж лучше эти привычки оставьте мне, Вам они — не к лицу».
Голый пустынный лиман Приднестровья и однообразные аккерманские пейзажи, чужие и непривлекательные для волынянки, вскоре вконец опостылели. И потому Леся очень обрадовалась, получив письмо от отца с предложением возвращаться домой. Попутно он сообщил новости.
Первая. Чтобы вольготнее было семье и удобнее для Леси, летом в колодяженской усадьбе выстроен отдельный флигель (шале) для старших детей — Леси и Лили (очень скоро его назвали Лесин Белый домик). Комнаты в нем были сухие, светлые, с высокими потолками. В самый раз для Леси. «Худое в таком расселении состояло в том, — вспоминал Петр Антонович, — что Леся нередко засиживалась допоздна, и надо было идти в этот домик в два-три часа ночи и убеждать ее в том, что это вредно. На меня обрушивался гнев дочери и неотразимые аргументы — образ жизни матери и других литераторов — этих «ночных созданий». По моим наблюдениям, такой способ писания для Леси чрезвычайно вреден, и другой раз посетуешь: зачем ее судьба наделила писательским талантом. Не удивляйтесь — в старости ворчанье и брюзжанье вещь распространенная. К тому же я никогда не принадлежал к числу идолопоклонников, то бишь литературных энтузиастов. Еще будучи молодым, убедился, что чистое поле нередко только засоряют черными семенами и что вторая часть известной поговорки («Кто его сеет, тот разумеет») несправедлива — многие из тех, кто сеет, не только не разумеет, но чаще всего ни черта не знает, врет и прямо-таки продается».
Второе приятное известие — отец перешел на службу в город Ковель, в семи километрах от Колодяжпого, и наконец будет жить вместе с семьей. Леся отвечала отцу: «Милый папа! Лучшего подарка, как позвать меня домой, ты не мог бы и придумать. Мне уже надоели эти юго-восточные стороны, и теперь это все равно, если бы ты простил мне год ссылки. Теперь я предполагаю выехать отсюда 8 сентября. Недельки две пробуду в Одессе… Может, для меня и вправду зимой лучше дома. Конечно, в Крыму климат благоприятный, но ведь много денег потребуется… Не скрою, зимы боюсь, но ведь я ее боюсь и здесь: как только наступает похолодание — сразу не по себе делается. Пусть уж дома, с помощью нового камина, «юг устраивать» буду. Но ты не думай, что лето для меня зазря потеряно, нет, нога начала побаливать, а затем успокоилась…»
Однако не только болезнь тревожила Лесю. Неотступная, навязчивая мысль о том, что она «должна такой отшельницей жить», что она «не приносит добра ни людям, ни себе», постоянно угнетала и мучила ее. Хроническое недомогание, не позволявшее целиком отдаться литературно-общественной работе, с головой окунуться в борьбу, было для Леси несравненно большим горем, чем боль физическая.
«Напрасно Вы думаете, — отвечала она М. Павлыку, — что у меня только и забот, только и мыслей о моем здоровье, то бишь о болезни, — будь это так, то никакой беды бы и не было и не о чем было бы говорить».
«В СЛЕЗАХ Я СТОЮ ПРЕД ТОБОЙ, УКРАИНА…»
Путешествуя по южным краям, Леся не упускала ни малейшей возможности, чтобы засесть за свои «улиты». Кроме переводов с французского и немецкого, кроме нескольких десятков прекрасных писем родным и друзьям, она написала цикл стихов «Крымские воспоминания», а также отдельные стихотворения, в которых звучат — пусть нечетко и невыразительно — освободительные мотивы.
О бедный народ мой! Страдая невинно,
В цепях мои братья почти бездыханны.
Увы, незажившие страшные раны
Горят на груди у тебя, Украина!
Закипают чувства от позора невольничьего, бьется мысль в сетях бессилия:
Когда ж это минет? Иль счастья не стало?
Проклятье рукам, онемевшим в бессилье!
Зачем и родиться, чтоб жить, как в могиле?
Уж лучше б смертельною мглою застлало
Печальные очи, чем жить нам в позоре!
Поэтесса видит и понимает, что народ, вся страна стонет, истекает кровью в тисках социального гнета. В отчаянии сердце рвется на части. Но что же делать? Рыдать?
В слезах я стою пред тобой, Украина…
О горе мое! Для чего эта мука?
Чем может помочь тебе тяжкая эта кручина?
И это тягостное уныние, тоску и слезы прерывает решительная мысль, растущая уверенность в том, что «восстанем мы, когда душа восстанет»: