Весь же реальный мир его были наши тихие кварталы в «достоевском Петербурге»: Канал Грибоедова, Мойка, Пряжка, Крюков канал, все три Подъяческие, Казначейская… В общем «от Сенной до Театральной» и чуть западнее. Наши обшарпанные дворы, забитые дровяными сараями, булыжные мостовые, с чем-то вроде канавки по центру, да какие-то «распивочные», открывавшиеся тогда, по крайней мере, в районе Сенной, в 7 часов утра.
Эти кварталы казались таинственными даже в то прозаическое время, хоть и были они ничем, вроде бы, не примечательны. Сейчас там селятся пачками «новые русские», а тогда не отличить было пьяного работягу от Раскольникова, идущего убивать старуху.
При всей склонности к романтической экзотике, Алик был поэтом этих «достоевских и бесноватых» кварталов Питера.
Вот стихи его, написанные тогда же, в конце сороковых:
Мостика профиль горбатый,
Милая, тих, как всегда,
В красную дырку заката
Ветер вдевал провода,
Бедный, неласканный, старый,
Скоро устав на земле,
Кто-то качался кошмаром,
Будто в трамвайной петле.
Вообще-то трамваи, оглушавшие визгом, дребезжащие – с Канала Грибоедова в переулки, или из узких этих переулков снова на Канал, появлялись как призраки из того, «блистательного Санкт-Петербурга», куда большинство из нас не каждый день и попадало. (Ну, только я в институт, на Петроградскую, ездил, обычно на велосипеде, пересекая Невский и Марсово Поле). А ведь всего, казалось бы, пятнадцать минут пешком до Невского!
Визжали и визжали трамваи, визг был слышен ещё с Театральной площади и растворялся в этой тихой безавтомобильной части города, за которой непосредственно начиналась пушкинская «Коломна».
Но я – о трамвае, ведь у Алика был он таинственнее, чем у Гумилёва:
Сон оборвался, но кончен.
Хохот и каменный лай.
В звёздную изморозь ночи
Выброшен алый трамвай,
Пара пустых коридоров
Мчится один за другим,
В каждом – двойник командора,
Холод гранитной ноги.
Алику было необходимо стихами, точнее в самих этих стихах, вырваться из пут повседневности в экзотическую даль, куда не ходят трамваи. И чем серее были туманы, тем ярче его стихи, чем серее люди, тем праздничнее строки.
Мы иногда бродили ночами. Алик, опираясь на палку, приняв очередную дозу морфия, который только и спасал его от мучительных болей запущенного костного туберкулёза, выходил, когда вечерело, высовывался из подворотни, оглядывался и молчаливой тенью появлялся на тротуаре.
Первым из нас присоединялся к нему живший по соседству художник Вадим Преловский, рисовавший наши грязные дворы, набережные с перекошенными фонарями, где у подъездов смутно угадывались тени влюблённых, которым некуда было деться.
Выходил и я из бордового семиэтажного дома у Львиного мостика, потом к нам присоединялся художник Арефьев – «Арех».
А белая ночь смазывала углы заброшенных и малоизвестных набережных Крюкова или Пряжки.
Мы себя называли «Болтайкой», и прожила «Наша Болтайка» довольно долго. После того, как я с Юлей Стефановской «эмигрировал» на Дон, опасаясь посадки, компания продолжала существовать; днём кто-то учился, кто-то сидел в «Публичке», выискивая что-нибудь полузабытое, почти все рисовали и рисовали, а вечерами часто опять собирались у кого-нибудь на Канале.
В начале 56-ого, вернувшись в город, я узнал, что в 54 году повесился Вадик Преловский. Состав «Болтайки» почти полностью сменился, только центром её все равно был Алик.
Он умер в 58-ом. Я думаю, что скорее от безнадёжности, чем от самого костного туберкулёза. Дожить до 28 лет позволили ему только стихи.
Разлад мечты и действительности – перепад напряжений – порождал эту яркую, хотя в чём-то и беспомощную поэзию.
Видишь, деревья на крыши
Позднее золото льют,
В Новой Голландии, слышишь,
Карлики листья куют.
…
.Мы собирали букеты
Тёмных ганзейских монет.
Художник Арефьев – единственный из «Болтайки», с кем я встретился через годы и годы. Он приехал в Париж в середине семидесятых тяжёлым алкоголиком, а месяца через три здесь и умер.
* * *
В то же институтское время я продолжал посещать «центральное ленинградское объединение молодых писателей».
М. С. Довлатова уже отказалась от руководства этой, как она выражалась, «демобилизованно-заводской богадельней», так что руководители объединения непрерывно сменялись. С уходом Довлатовой обстановка резко изменилась в худшую сторону. В объединение приходило немало «литераторов от станка», ни разу станка не видевших и довольно агрессивных. Настроение они изрядно портили и мне, и Лёве Мочалову и Володе Британишскому, да и старшим: таким, как Наталья Грудинина, или Игорь Ринк.
Нас «воспитывали», то есть натаскивали «в идейном смысле», ставили в пример то Луконина, то какого-нибудь Хаустова, а в руководители однажды назначили (к счастью не надолго!) некого Сергея Орлова, который был, как поэт, если процитировать Маяковского, «рабочий и крестьянин сразу» да ещё якобы горел в танке.
Он исчез, когда выяснилось, что во время войны, хотя он действительно сначала был танкистом, но потом перешел в интенданты, горел уже на складе, спьяну. Мы, естественно, над ним посмеивались. В Питере Орлов прославился стихотворением «Его зарыли в шар земной, / А был он лишь солдат». Кто-то из нас быстро сообразил, что это просто переделка маршаковского перевода из Вордсворта («Люси») [33]. А еще одно его стихотворение «Концерт в лесу» наполовину списано с «Леди Гамильтон» Антокольского [34]. Подобное «руководство» привело к тому, что многие молодые поэты вообще перестали посещать объединение и предпочли общаться на квартирах у тех, у кого было место.
Начинался «кухонный период русской литературы».
Чтобы закончить с объединением, надо упомянуть, что чуть позже, когда меня в Питере уже не было, руководить им назначили «последнего акмеиста» Всеволода Александровича Рождественского. Хотя Рождественский и был трусоват, и свои собственные стихи не раз портил, по три раза их иногда переделывая в угоду политическому моменту, он все-таки принадлежал к большой и старинной культуре.
Что же касается Сергея Орлова, то он, естественно, довольно быстро получил «повышение»: через пару лет после ухода из объединения стал заведовать отделом поэзии в недавно открытом, новом журнале «Нева».
* * *
Итак – Юля Стефановская. Высокая, каштаново-рыжая с пронзительными рыжими же глазами. Она очень интересно, иногда даже парадоксально, высказывалась о классической литературе. Она хорошо играла на гитаре, пела старинные романсы, часть из которых я смутно помнил с детства, но большинство услышал от неё впервые. А она все эти романсы знала от своей матери, санаторного врача в Кисловодске. По её словам, когда был жив её отец, военный врач, в прошлом польский офицер, поздней расстрелянный, они с матерью часто пели дуэтом и русские романсы, и польские песни.