Он вылил немного воды из бадейки себе на руку, с шумом сгрёб воду с ладони губами: пить из бадейки в деревне — это большой грех, прикладываться своим ртом к общественной посуде нельзя — могут сбежаться мужики и отделать кольями так, что вместо Петербурга придётся отправляться совсем в иную сторону; вторую ладонь воды вылил себе на волосы, смочил голову.
Из-под волос, пробравшись сквозь мокрые пряди, вылезла кожистая жёлтая шишка — то ли родовой нарост, то ли была оставлена чьим-то кулаком либо шкворнем, путник это почувствовал и какими-то суетливыми, испуганными движениями вновь замаскировал шишку под длинными липкими прядями.
Около колодца тем временем, побрякивая пустыми вёдрами, висящими на коромысле, появилась молодка в сарафане с широкими лямками, в тапках-котах на босу ногу, ладная, свежая. Путник не выдержал, нахмурился:
— С пустыми вёдрами? Охо-хо... Пути мне не будет!
— Что вы, дядечка! — звонко вскричала молодайка. — Разве можно с пустыми вёдрами? Я не с пустыми... У меня в каждом ведре, — она качнула вначале одним крылом коромысла, опустив ведро, болтавшееся слева, потом другим крылом, показывая второе ведро, — по чуть-чуть воды налито, чтобы ведра не были пустыми... Специально!
— Специально, как же, как же... — захмыкал путник, стрельнул глазами в одну сторону, в другую и неожиданно, изловчившись, ущипнул молодайку за неприличное место.
Та даже задохнулась от невольного гнева, попунцовела, проворно сбросила ведра с коромысла и что было силы огрела путника коромыслом по спине.
— Ах ты, мерин проклятый!
У путника от удара даже захрустели кости, но он, вместо того чтобы заорать, вдруг лучисто улыбнулся, около светлых пронзительных глаз его образовались частые лапки морщин, и молодайка сникла, руки у неё опустились сами по себе — взгляд путника был гипнотическим, как у ужа, который нацелился полакомиться лягушкой.
— Пошли со мной, — пригласил путник молодайку, перевёл взгляд на недалёкий лес, розовый от небывалой жары, — я тебя причащать буду.
Молодайка покорно положила коромысло на землю и двинулась вслед за путником. Позже, когда у неё спрашивали, зачем же она это сделала — пошла с незнакомым человеком в лесные кущи, могло ведь случиться самое плохое, да оно, плохое, и так случилось: мужик тот испортил бабу, «снасильничал», теперь родится какой-нибудь упырь — бородатый, с шишкой на лбу и грязными ногами, как тот скороход, удалившийся в сторону Санкт-Петербурга, — молодайка округляла глаза и приподнимала плечи:
— Не знаю... Не в себе была. Всё свершилось как во сне.
Но бабам, своим же, деревенским, она потом рассказывала восхищённо:
— Он со мной выделывал такое... такое... — У молодайки перехватывало дух, и она не могла отыскать нужное слово, чтобы дать точное определение, что же с ней выделывал чернобородый путник.
— Что же это было... такое? — любопытствовали бабы.
— Не знаю. Единственное — что он меня только к берёзе не привязывал, а так... Это сказка. — Молодайка снова округляла глаза, на губах у неё появлялась довольная улыбка, и она повторяла, словно бы не веря тому, что испытала: — Настоящая сказка!
— А если он тебя заразил чем-нибудь?
— Не-а!
— Почему так считаешь?
— Он беса из меня изгонял, заразить не мог. Сказал, что во мне поселился бес, который крутит, ломает моё тело по-всякому, и этого беса надо изгнать...
— Изгнал?
— Изгнал, — молодайка сладко, так, что у неё захрустели кости, потянулась, — ох, изгнал... Я так каждый день готова изгонять беса, оченно интересное это занятие.
— Смотри, надует тебя после этого обряда... Крикунчик родится.
На лице молодайки возникла лёгкая суматоха.
— Не должен. Этот мужик мне обещал: ничего не будет, только обряд.
— Вот после таких обрядов всё и бывает, дура!
Бабы оказались правы: через девять месяцев в семье молодайки появился лишний рот — родился мальчик, чернявый, коротконогий, с длинным червячьим телом, похожий на насекомое.
— Кого же он нам напоминает, а? — задумались бабы, придирчиво разглядывая младенца.
— Кого, кого... — Молодайка сердито надула губы. — Царя Гвидона!
— Не-а!
— А кого же?
— Во! Сороконожку! Точно! Напоминает сороконожку!
Но это будет потом, позже, а пока путник, зорко поглядывая по сторонам, приближался к Санкт-Петербургу, довольно щурился, считал шаги и, ошушая внутри иногда возникавший холодок, что-то опасное, неприятное, думал о том, что ждёт его завтра, послезавтра, послепослезавтра, — вдруг его вытолкают в шею из блестящей северной столицы либо ещё хуже — пустят плавать ногами вперёд по широкой реке Неве, — передёргивал на ходу плечами и шумно вздыхал: «У-уф!»
Звали этого человека Григорием, фамилия его была Распутин, но это — новая фамилия, даденная совсем недавно и самому Гришке, и его отцу Ефиму за распутство, учинённое в сибирском селе Покровском, — Гришке за то, что перетаскал всех местных девок в лес, отцу — за способность пропивать в доме всё: он даже стёкла в окнах пропивал, вот ведь как, а когда подошла пора очередной переписи российского населения и выдачи новых паспортов, исправник наотрез отказал Распутиным в старой фамилии — их фамилия была Вилкины — и сказал, брезгливо топорща жёсткие, как свиная щетина, усы:
— Какие вы Вилкины? Распутины вы, Рас-пу-ти-ны... Фамилия должна соответствовать сути. Понятно? А если будете возражать, — исправник, заметив, как напряглось Гришкино лицо, повысил голос и сделал шаг вперёд, намереваясь взять Гришку за грудки, — в холодную посажу! На лёд задом! Как рыбу!
Гришка поспешно отступил от исправника — от греха подальше, возражать они с отцом не посмели и из Вилкиных превратились в Распутиных.
Отношение к Распутиным в селе Покровском было пренебрежительное: отец пьёт, пьёт, не просыхая, потом вдруг останавливается и начинает с похмелья долго и нудно размышлять о мироздании, о превратностях судьбы, о том, почему одни коровы бывают рогатые — с такими ухватами на голове, что к ним страшно подступиться, — а другие безрогие, комолые, и кто-то ведь этим занимается, одним коровам устраивает рога, а другим ничего; о том, отчего ползает червяк, не имеющий, как известно, ног, и почему лошадиные котяхи не тонут в воде, — сдвинутый отец какой-то, и сынок тоже сдвинутый...
Оба сдвинутые. Если отец, когда трезвый, хоть что-то старается сделать по хозяйству, то сынок иногда по трое суток не слезает с печи, лежит там, задумчиво шевелит пальцами ног, даже помочиться оттуда не спускается, еду на печь себе требует, утром, днём и вечером жрёт жирную селёдку с молоком. Когда ест — урчит по-кошачьи от удовольствия. Очень Распутин-младший полюбил селёдку с молоком, называл её лучшим на свете фруктом, лучшим овощем, продуктом гораздо полезнее сала.