Через год мне позволили читать, начали понемногу и учить писать — и тут только жизнь приобрела для меня несомненный смысл, которого я раньше не понимала. Оторвать меня от книжки было очень трудно. Да и играть мне, в сущности, было не с кем. Знакомых детей у меня было мало. Приводили ко мне маленькую девочку — дочь соседки: она садилась в угол, забирала все мои игрушки, прикрывала их юбочкой и, сверкая глазенками, шипящим шепотом твердила: «Мое! Мое!» Я с тоской смотрела на нее и рада была, когда ее уводили и игрушки возвращались на прежнее место.
Еще была семья папиных родственников, где было четверо детей, два мальчика и две девочки, одна моих лет — рыженькая Женя. Их отец был доктор, состоятельный человек. У девочек были белые шляпы со страусовыми перьями, они ездили летом за границу, по утрам им давали «кафе-о-лэ», после обеда «дессерт», и мне очень импонировали иностранные названия таких простых вещей, как кофе с молоком или орехи с изюмом, и сами вещи казались от этого интереснее. У их мамы была красная шелковая гостиная и золоченая мебель, так что даже можно было играть «во дворцы», и у них была немка-бонна. Зато им давали рыбий жир, а мне — нет. И зато я умела придумывать интересные игры, например «в сны», а они — нет. И балет я умела представлять лучше, чем Женя.
Балет мы знали: два раза в год, на Рождество и на Масленицу, их родители брали ложу на утренний спектакль, и туда отправлялись мамаши, дети, няньки, кухарка, кухаркина дочка, так человек девять-десять, с бутербродами, яблоками, бутылками молока и т. п. По возвращении опустошались тетины комоды, и в шарфах, в цветах я копировала Вазем или Горшенкову — тогдашних прима-балерин — в «Дочери Фараона», «Пахите», «Пакеретте» и прочих балетах.
В играх я была заправилой, и меня слушались все; даже старший мальчик — 12-летний гимназист — считался со мною. Но была одна вещь, которой Женя могла сделать со мной все, что угодно: чудная парижская кукла — тоже Нина, это имя было тогда в моде, — с настоящими косами, нарядная и прелестная, как принцесса. Я испытала к ней такую романтическую, запретную любовь, со всеми муками ревности и жажды обладания, какую, должно быть, испытывает женщина, любящая чужого мужа… Словами — «Я не дам тебе играть с Ниной» — Женя могла вить из меня веревки, и она знала это и злоупотребляла этим, сжимая свои тонкие бледные губки и посмеиваясь ехидно… О, Нина, фарфоровая красавица, сколько сокровищ любви я тебе отдала!
Много лет спустя мы встретились с Женей, которая проездом куда-то укладывала при мне старые сундуки: и вдруг в одном из них я увидела мечту моего детства — но в каком виде! Жалкую, с вылезшими волосами, со слинявшими красками… И все мое детство встало передо мной; скромное, невеселое: наш колодезь-двор, моя тоска по Нине… детство — все-таки прекрасное тем, что оно было будущее!.. — и я попросила Женю:
— Отдай мне эту куклу!
— На что тебе? — удивилась она. — Возьми!
— Я ее подарю тут… одним детям… — сказала я почему-то неправду. А сама потихоньку прижала к себе куклу и унесла ее домой как сокровище. Она была вымыта, починена и долго и мирно жила у меня — пока не кончила существования, разбитая безжалостными лапками моей маленькой сестры.
Другим товарищем моих игр был Саша Урусов, сын Александра Ивановича, который вскоре после нашего переезда в Петербург, отбыв несколько лет политической ссылки в городке Вендене, перебрался с семьей в Петербург. Отношения у них с мамой были всегда неизменно братские, ближе, чем дружеские, несмотря на то, что в том же самом доме на Сергиевской мы жили в крохотной квартирке во дворе, а он, уже известный адвокат, занимал бельэтаж окнами на улицу. Мама была у них самой желанной и дорогой гостьей, так же, как и я.
Я любила Сашу. Он был здоровый, красивый мальчик, немножко старше меня, и с ним было играть интересно: он то возил меня с быстротою ветра по всем комнатам на своем велосипеде, то катал на громадном сером доге Нероне верхом, то качал на качелях и заставлял лазать на гимнастику, вообще давал мне то движение, которого не хватало мне в моей жизни маленького «книжного червяка».
Но все же интереснее Саши, интереснее спокойной, апатичной и красивой матери его, немки Марии Федоровны с ее шоколадом и «кухенами», был для меня сам Александр Иванович. И он сыграл большую роль в моем детстве и в моем развитии.
Как я уже упоминала, Александр Иванович был верный друг Щепкинской семьи. Деду Петру Михайловичу он обязан был своей карьерой, так как под его влиянием молодой кандидат на судебные должности решил посвятить себя адвокатуре. Он до конца жизни любил и ценил Петра Михайловича как своего лучшего друга. Он сам говорил на своем юбилее, что Щепкин с тех пор, как он его узнал, оставался для него высшим судией, решающим все спорные вопросы его жизни. Даже когда Петра Михайловича уже не стало, если он колебался, как ему поступить, он мысленно представлял себе Петра Михайловича, обращался к нему и, только решив, как тот поступил бы на его месте, сам поступал так или иначе. Он писал мне как-то в одном из своих блестящих, остроумных, часто глубоких писем (большинство из них вошло в книгу о нем, изданную в 1907 году кружком его почитателей и друзей под редакцией А. Андреевой и О. Гольдовского, ныне тоже покойного, сотрудника его):
«Меня же, когда Господь Бог судить будет, на вопрос: «Да что же ты любил, кроме Флобера?» — непременно спасет реплика моего доброго ангела: «Он всегда любил Щепкиных». Действительно, Елена Васильевна, Петр Михайлович, Ольга Петровна, ты, Аля (младшая сестра моя, которую он крестил), Александра Петровна — все мне были всегда милы, родственны, дороги — более, чем кто-либо на свете: и для всех-то я всегда был сбоку припека».
Эта шутливая горечь, главным образом бравшая начало в том факте, что мама когда-то отказала ему, была неправильна: все мы его любили горячо, а в моей жизни он значил очень много. И мать моя, и сестра чувствовали его близким и более родным, чем многих кровных родных.
Что заставило в свое время сына князя Урусова и урожденной княжны Нарышкиной, бывшего пажа, воспитанного французским гувернером, предпочитать всякому другому обществу скромный дом деда Петра Михайловича, где бабушка Елена Васильевна поддразнивала его, называя «фатом», и за обедом, состоявшим из неизменных щей с кашей и котлет, произносила ставшую традиционной фразу: «Дайте фату еще каши», — где дедушка, любивший его нежно и ценивший его дарование, тем не менее по-щепкински вечно подшучивал над ним? Не знаю: может быть, то, что в этом доме еще витал дух М. С. Щепкина; близость его со всеми выдающимися силами интеллигенции предыдущего периода — стоит назвать имена Пушкина, Гоголя, Аксакова, Грановского, Кетчера, — сказалась на обществе и направлении всего дома, а причастность семьи к театральному миру придавала ему интерес и живость. Музыка (мать моя была ученицей Н. Рубинштейна), театр, искусство — все это было сродни Щепкинской молодежи. Частые споры на серьезные темы, обсуждение принципов, идеалов — тогда не боялись этих слов, — все это привлекало его в Щепкинский дом и завязало крепкую дружескую связь, кончившуюся только с его смертью.