Многие друзья Пикассо ушли на фронт. Жорж Брак, Андре Дерен, Морис де Вламинк... Даже поэт Гийом Аполлинер (Вильгельм Костровицкий), который не подлежал мобилизации, «добровольцем явился на пункт городской» и стал одним из «новобранцев, утративших имя». Он встретил войну с восторгом, стремясь доказать, что является не польским эмигрантом, а настоящим французом. Все были уверены в том, что в такой момент отсиживаться дома недостойно мужчины.
Жан-Поль Креспель продолжает свой рассказ:
«В течение двух дней, предшествовавших началу военных действий, монпарнасские улицы походили на развороченный муравейник. Люди, словно обезумев, метались во всех направлениях.
Уже утром 30 июля стало ясно, что конфликт неизбежен. Перед продуктовыми магазинами образовались огромные очереди. Повинуясь древнему инстинкту, люди торопились сделать запасы: ходили слухи, что в лавках не будет продуктов [...] Точно так же осаждали банки и сберегательные кассы, срочно изымая вклады.
Волнение достигло апогея в субботу 1 августа, когда на стенах государственных учреждений появились первые объявления о всеобщей мобилизации [...] Разом опустели все мастерские и дома, толпа художников прихлынула к перекрестку Вавен, словно кровь к сердцу [...] Писатели и поэты давали себе отчет в трагизме наступающих событий. Кроме какого- нибудь Рене Дализа, насмешливо восклицавшего:
«Больше всего я опасаюсь сквозняков...» (он будет разорван снарядом), многие предчувствовали надвигающийся кошмар. Старая женщина, за несколько су читавшая по линиям руки судьбы посетителей, отказывалась говорить уезжавшим то, что видела на их ладонях [...]
2 августа психоз продолжал нарастать. Париж лихорадило, стояла изнурительная жара. Оправдывая пророчества тех, кто накануне грабил склады, в магазинах опустили жалюзи. Огромное скопление народа на улицах создавало впечатление, что в ту ночь никто не спал. Социальные барьеры рухнули, незнакомые люди запросто заговаривали друг с другом; все смешались в едином безудержном порыве. На бульваре Монпарнас толпа неистово приветствовала 11-й и 12-й полки кирасиров из Военной школы, 23- й колониальный полк из Лурсинской казармы и 102-й линейный из казармы Бабилон. С оркестром во главе и развернутыми знаменами они маршировали к Восточному вокзалу, сопровождаемые огромной толпой мужчин и женщин, кричащих одно и тоже: «На Берлин!» Безумно возбужденные женщины целовали солдат и осыпали их цветами. Стараясь не отставать, они шли за солдатами широким шагом, уродливо-комичные в своих зауженных юбках [...] Илья Оренбург, живший в отеле «Ницца», вспоминал, как в ту ночь толпы людей нескончаемым потоком проходили под его окнами по бульвару Монпарнас. А утром хозяин гостиницы попрощался с постояльцами, в большинстве иностранцами: он отправлялся на фронт. Запинаясь от волнения, он наказал жене не требовать плату за жилье с иностранцев до тех пор, пока не кончится война. Правда, все поголовно пребывали в уверенности, что это - дело нескольких дней [...]
С первых дней мобилизации многие иностранные художники откликнулись на призыв Блеза Сандрара[2] и Риччото Канудо[3] вступать в ряды французской армии. У Дома инвалидов очередь добровольцев растянулась по эспланаде. В ней стояло много монпарнасских художников - русских, польских, итальянских, скандинавских [...]
Возвращаясь к этим лихорадочным дням, Роже Уайльд, не только их свидетель, но и непосредственный участник, рассказывал: «В«Ротонде» оставался лишь всякий сброд. Все остальные ушли на фронт или в добровольцы... Помнится, был один красивый юноша, норвежский художник Иван Лунберг. Он тоже завербовался в первый иностранный полк и оставался в нем до конца войны. Когда, незадолго до перемирия, его убили, он по-прежнему не знал французского языка». Очевидно, Лунберг не был исключением.
Опровергая написанное другими, отмечу следующее: на вербовочные пункты действительно пришло очень много добровольцев, но не всех их сразу взяли; большинству пришлось ждать призыва, и иногда по нескольку месяцев».
Среди художников оказались и такие, кого приемная комиссия не пропустила из-за слабого здоровья. Например, мексиканца Диего Риверу, работавшего в Париже с 1909 года, отвергли по причине варикозного расширения вен, а Мане-Каца (Иммануила Лейзеровича Каца), учившегося в парижской Школе изящных искусств, - из-за слишком маленького роста. Итальянца Амедео Модильяни, вопреки его желанию, тоже не взяли на военную службу - из-за немощности, что глубоко его оскорбило.
Жан-Поль Креспель пишет о нем так:
«Он любил хвастать своей силой. А военный врач, едва взглянув на него, заключил, обращаясь к членам комиссии: «Нет, через восемь дней этот окажется в госпитале... Видимо, вам надо полечиться, приятель», - бросил он художнику полуиронически-полусочувственно. Вернувшись на Монпарнас, Модильяни глушил разочарование, напиваясь до беспамятства».
А вот его рассказ о поведении Пикассо:
«Пикассо принадлежал к числу тех редких иностранцев, кто не пошел записываться в армию. Возможно, он вовсе и не думал об этом. Как испанец, он имел право придерживаться нейтралитета, не считая себя затронутым конфликтом. Начало войны он провел на Монпарнасе, только по вечерам выходя из своей мастерской на улице Шелшер, где его тогдашняя подруга Ева надрывалась от душераздирающего кашля, и направлялся в «Ротонду», повидать Диего Риверу и Сельсо Лагара[4] . С другими художниками он не общался, так как презирал людей богемы, болтливых и слабовольных».
Каждый вечер те, кто остался в Париже, собирались в кафе «Ротонда» на Монпарнасе, чтобы обменяться новостями или вполголоса обсудить последнюю сводку. При этом Пикассо открыто говорил, что не желает воевать за Францию, и его позиция раздражала очень многих. Понимая это, он погрузился в глубокую депрессию. А потом, видя, что выхода из сложившегося положения нет, решил уехать в Италию.