Гоголь сообщает в одном из писем к матери:
«Я помню: я ничего в детстве сильно не чувствовал, я глядел на все, как на вещи, созданные для того, чтобы угождать мне. Никого особенно не любил, выключая только вас, и то только потому, что сама натура вдохнула это чувство. На все я глядел бесстрастными глазами; я ходил в церковь потому, что мне приказывали, или носили меня; но стоя в ней, я ничего не видел, кроме риз, попа и противного ревения дьячков. Я крестился потому, что видел, что все крестятся. Но один раз, — я живо, как теперь, помню этот случай, — я просил вас рассказать мне о страшном суде, и вы мне, ребенку, так хорошо, так понятно, так трогательно рассказывали о тех благах, которые ожидают людей за добродетельную жизнь, и так разительно, так страшно описали вечные муки грешников, что это потрясло и разбудило во мне чувствительность, это заронило и произвело впоследствии во мне самые высокие мысли». (Письма, I, 260).
Детскую религиозность, ожидания вечных мук Гоголь сохранил во всю свою жизнь. Под конец эти настроения необыкновенно усилились и осложнились, но всегда в них было что-то наивное и примитивное. В этом, как и во многом другом, религиозность Гоголя отличается от религиозности Достоевского и Толстого; в ней больше древнего, чем современного, больше суеверия, чем веры, больше боязни возмездия и наказаний, чем нравственного чувства.
По всем воспоминаниям о Гоголе — ребенке видно, что он рано стал резко выделять себя из окружающей обстановки и противопоставлять ей себя. Его помыслы, его чувства более, чем это обычно бывает, обращались на себя. Естественно поэтому, что Гоголь ясно помнит всякие страхи, но мы ничего не знаем, что видел Гоголь в родной деревне, в крестьянском быту. Повышенную, даже болезненную сосредоточенность на себе вольно и невольно поддерживали в нем и родители. Хотя Василий Афанасьевич и прибегал иногда «для вразумления» к лозе, но вместе с тем и сильно баловал сына. Еще больше баловала его мать.
Мир ребенка — живой мир. Недаром Гейне говорил, что дети помнят, как он были деревьями и цветами и поэтому способны понимать их. На ранних ступенях своего детства ребенок даже еще и не анимист, он не разделяет мир на живое и мертвое, на тело и душу. Для него все живое, все двигается, ничто не покоится. Для него нет зеленого куста «вообще», а есть вот этот куст, вот это дерево. Мир его конкретен. В детском мире Гоголя поражает наличие чего-то неживого, мертвого. В нем много тревожного, неблагополучного: подстерегают несчастья, мучает совесть, тоска, скука, тишина. Гоголь чутко воспринимает вещи и людей, но всегда только в отношении к себе.
…А жизнь уже крадется кошкой с зелеными злыми глазами: о них, об этих глазах, всю жизнь будет писать художник.
Но покуда речь идет только о темных пятнах. Мир Гоголя все еще детский мир. В нем преобладает свежесть восприятия, радость бытия, рост, сила. Припомним чудесное, может быть, лучшее из всего написанного Гоголем, лирическое отступление, каким начинается шестая глава «Мертвых душ»:
«Прежде, давно, в лета моей юности, в лета невозвратно мелькнувшего моего детства, мне было весело подъезжать в первый раз к незнакомому месту: все равно, была ли то деревушка, бедный уездный городишко, село ли, слободка, любопытного много открывал в нем детский любопытный взгляд. Всякое строение, все, что носило только на себе впечатление какой-нибудь особенности, все останавливало меня и поражало… О, моя юность! О, моя свежесть!»
Гоголь указывает в этом отступлении отличительное свойство не только детского мира, но и мира художника: видеть все в «особенностях», в частности, в подробностях, в осязательной телесности. Его привлекает не средне-общее, а конкретное: покрой сюртука, деревянные ящики с гвоздями, с серой, желтевшей вдали, с изюмом и мылом, «дворовая девка в монистах, мальчик в толстой куртке».
Этот яркий детский мир Гоголь отразил в своих ранних произведениях, Кулиш вполне справедливо пишет:
«В первых своих произведениях Гоголь нарисовал многое, что окружало его в детстве, почти в том виде, как оно представлялось в глазах его. Тут еще не было художественного слияния в одно предметов, разбросанных по целому миру и набранных поэтической памятью в разных местах и в разные времена. Поэтому, его „Вечера на хуторе“ и некоторые пьесы в „Миргороде“ и „Арабесках“, при всей незрелости своей, имеют для нас теперь особенный интерес…
Поющие двери, глиняные полы и экипажи, дающие своим звяканьем знать приказчику о приближении господ, — все это должно было быть так и в действительности Гоголевского детства, как оно представлено им в жизни старосветских помещиков. Это никто другой, как он сам, вбегал прозябнув в сени, хлопал в ладоши и слышал в скрипении двери: „батюшки, я зябну!“. То он вперял глаза в сад, из которого глядела сквозь растворенное окно майская темная ночь, когда на столе стоял горячий ужин и мелькала одинокая свеча в старинном подсвечнике». (Кулиш. Записки, I).
Очень любил ребенок-Гоголь вещи, ручки, пеналы, перочинные ножи, краски, охотно ткал на гребенке пояски.
Рано научился читать и писать. Обучение происходило под наблюдением Василия Афанасьевича. Он сам задавал сыновьям, старшему Николаю и младшему Ивану, сочинения на разные сельские темы. Мальчиком Гоголь принимал участие в театральных постановках отца и помогал ему. Для подготовки в школу был нанят семинарист.
Капризный, себялюбивый, неуравновешенный, даже болезненный, Гоголь-ребенок соединял в себе богатую восприимчивость к «особенностям», ко всему телесному, с мечтательностью, с разными страхами. Однако, тихая деревенская обстановка, обилие зелени, здоровый воздух, достаток давали перевес бодрому и положительному. Но чем же тогда заменить их?
В 1818 году вместе с младшим братом Иваном Гоголь поступил в полтавскую гимназию.
Нравы и порядки дореформенных гимназий отличались грубостью. Детей пороли за незначительные провинности, воспитывали угодничество, раболепство, презрение к «мужикам», трусость. Об этом воспитании наглядное представление дают страницы «Мертвых душ», где изображается жизнь Павлуши Чичикова в школе. И родители и воспитатели учили, что надо надеяться на копейку: товарищи выдадут, а копейка никогда не выдаст. Ценились не успехи в науках, а благонравное поведение, которое измерялось прислужничеством перед старшими, ябедничеством, причем эти прислужники и ябедники первыми же при удобных случаях не только забывали о своих «благодетелях», но и делали им посильные гадости.