Однако полоса везения самого автора была не слишком продолжительной.
Наступили 30-е годы. «Великий перелом» совершался во всех сферах. «Всемирный следопыт» за вредную приключенческую направленность» был закрыт. Сергиев Посад переименовали; сбросили большой колокол со знаменитой колокольни Ухтомского; возами растаскивали богатейшую библиотеку Лавры. О настроениях Трубецкого можно догадаться по дневниковой записи Пришвина 1930 года: «Князь (то есть В. Трубецкой — В. П.) сказал: иногда мне бывает так жалко родину, что до физической боли доходит». Многих знакомых Владимира Сергеевича уже не было в Загорске, некоторые были «выкуплены» родственниками-эмигрантами из Советского Союза за доллары, другие — арестованы. Начиналась волна «дел» научной интеллигенции. В Ленинграде громили историков и краеведов, в Москве было создано так называемое «дело Сперанского». Филологи, академики М. Н. Сперанский, Г. А. Ильинский, М. С. Грушевский, члены-корреспонденты Н. Н. Дурново, А. М. Селищев и многие другие ученые обвинялись в создании монархической организации, подчиненной якобы некоему венскому центру, во главе которого стоял князь Николай Сергеевич Трубецкой, крупнейший лингвист XX века, русский эмигрант, академик Венской академии наук и — родной брат Владимира Сергеевича[1]. В январе 1934 года Владимир Сергеевич Трубецкой был арестован по обвинению в связи с руководителями «закордонного центра». В ходе дела сценарий НКВД поменялся, и все обвиняемые превратились в членов «национал-фашистской организации». Организации приписывалась целая программа, среди пунктов которой были и национализм, и примат нации над классом, и идеи превосходства славянской расы, и пропаганда исключительного исторического будущего славян. Многие из обвиняемых были сосланы, а славяноведение объявлено лженаукой, глубоко враждебной советскому строю. Владимир Сергеевич был выслан на пять лет в Среднюю Азию.
Семья поселилась в Андижане. Интеллигенции в городе практически не было, а тогдашний «тип русского в Андижане: кепка на боку под углом 45°, голубая майка, из-под которой видна татуировка на груди, в одном кармане — финка, в другом поллитровка», как писал Трубецкой родственникам, к общению не располагал. Но творческая его натура жадно отзывалась на новые впечатления. «Красота! Здесь приключенческий край, полный авантюристов в джеклондоновском смысле. Инженеры, спустившиеся с Памира, врачи, заехавшие из пустыни, золотоискатели, пограничник со свежим шрамом или прокурор, выехавший расследовать преступление, — вся эта публика, попав в Андижан, устремляется в мой кабак, где старый следопыт Ветов расставляет сети и вылавливает свежие темы. Материалов горы… Но когда писать? Вечером — я до двух часов ночи играю в саду-ресторане, а утром до 12 — в узбекском гостеатре, где под извлекаемые мною звуки дуся-балерина, нарочито выписанная из Москвы, приобщает узбекских актеров к европейской культуре… Взял еще сдельную на музыкальное оформление шиллеровского «Коварство и любовь», так что не имею на дню и 10 свободных минут», — отвечал он Владимиру Голицыну на просьбы не бросать литературной работы. Но и письма его из Андижана могли бы стать почти готовыми рассказами и очерками. Родственник и постоянный иллюстратор его рассказов, художник В. Голицын настойчиво уговаривал Трубецкого писать воспоминания. Уговоры эти, а также тоска по России заставили Владимира Сергеевича в 1936 году взяться за мемуары. Задумал он их в четырех частях — детство, записки кирасира, война 1914 года (окопное сидение) и записки советского музыканта. Но начал Трубецкой сразу с воспоминаний о службе в гвардии. Возможно, у него были предчувствия, что он не успеет осуществить все, что наметил, а описать эту часть жизни ему казалось легче, чем прочие. Писать же о тех, кто окружал его в детстве, людях, внесших огромный вклад в русскую культуру «золотого века» — а именно таковым являлось для отечественной мысли начало двадцатого века — было делом большой ответственности. К тому же, жизнь не оставляла Трубецкому иллюзий по поводу публикаций воспоминаний о них, тогда как «Записки кирасира» он надеялся увидеть напечатанными.
Гвардейцы-кавалеристы первыми пали в боях войны 1914 года, и Трубецкому хотелось своими «Записками» почтить их память. И он блестяще это осуществил. В мемуарах в совершенстве проявилось его основное умение — увидеть и рассказать. Превосходная память позволила ему без справочников написать о событиях двадцатипятилетней давности с безукоризненной точностью, и при этом с присущим ему остроумием и элегантностью.
Летом 1937 года Владимир Трубецкой был арестован. Во время обыска один из его сыновей успел незаметно выхватить из стопки бумаг, лежащих на столе, несколько отцовских тетрадок и спрятать их в шароварах младшего брата. Вот так — без начала и конца — были спасены «Записки кирасира». Вместе с отцом были арестованы и трое старших детей Трубецкого, а в 1943 году и его жена, Елизавета Владимировна. Жизнь оставшихся «на воле» была очень трудной, и, если бы не самоотверженное хранение ими уцелевших листов воспоминаний, Владимир Сергеевич Трубецкой так и остался бы для читателя полузабытым автором юмористических охотничьих рассказов.
Свидание с дядей Алексеем Капнистом[2] и откровенный разговор с ним имел для меня решающее значение, перевернув вверх дном всю юную мою жизнь. На самом деле до этого я думал о будущем, в сущности, с непростительным легкомыслием. В моих мечтах о будущем все укладывалось вместе — корабль, интересные заграничные плавания, милая моему сердцу повседневная судовая жизнь и тут же бесконечно любимая жена и семейная жизнь, полная «безоблачного бурного счастья». Мечты эти длились годами, и вот достаточно было одной откровенной беседы с дядюшкой, достаточно было хоть немного здравого смысла, чтобы разбить все мои радужные планы. При своем бесконечном оптимизме я никогда серьезно не задумывался над тем, во что же превратится наша семейная жизнь, когда я стану моряком и каково будет моей женушке сидеть на берегу у синего моря в постоянной разлуке со мной. Одновременно чувство мое к невесте все возрастало, переходя прямо в какой-то культ, и каждая более или менее продолжительная разлука с ней переживалась мной бесконечно тягостно. Трудно мне было не видеть ее и не быть возле нее хотя бы месяц… А как же будет, когда корабль постоянно будет нас разлучать, да еще на долгие месяцы! Ведь собственно жить вместе мы будем с женой только урывками. — Хороший моряк должен быть в море. Хороший муж должен быть на берегу у семейного очага. Совместить же море с семейным очагом невозможно, а женушку на крейсер взять нельзя. Недаром же существует поговорка: «Famme de marin — famme de chagrin»[3].