Такого рода фрондерство, к тому же, по-видимому, поддерживаемое общественным мнением, было, однако, слишком рискованной игрой, чтобы его можно было долго продолжать безнаказанно: весьма вероятно, что Сулла почувствовал, наконец, некоторое раздражение и дал Цицерону через своих приближенных понять, что ему лучше было бы умолкнуть. Кстати же молодой герой, никогда не отличавшийся крепким сложением, теперь почувствовал переутомление и стал сильно нуждаться в отдыхе. По совету друзей он решил поэтому на некоторое время удалиться с арены и воспользоваться невольным досугом для поправления здоровья и дальнейшего усовершенствования своего ораторского искусства. В 79 году он покидает Италию и в сопровождении брата и некоторых знакомых отправляется в Афины – Париж того времени, центр культуры и науки, занятий и развлечений. Здесь он посещает все исторические места, с которыми связаны те или другие воспоминания, – академические сады Платона, Фалернский берег, где Демосфен некогда упражнял свой голос, гробницу Перикла, – и слушает лекции по философии и красноречию у лучших афинских преподавателей. Между прочим, он встречается здесь с тем самым Т. Помпонием Аттиком, тогда еще, конечно, молодым юношею, к которому обращена значительная и притом наилучшая часть его переписки: он заключает с ним дружбу, редкую по теплоте и лояльности, и продолжает до самой смерти своей делить с ним наиболее задушевные думы и чувства.
Из Афин, прежде чем вернуться на родину, Цицерон поехал в Малую Азию, а оттуда на остров Родос, где, как известно, науки и красноречие культивировались с особенным успехом. Здесь знакомится он со стоиком Посидонием, оставившим значительные следы на его философских симпатиях, и берет опять уроки риторики у Аполлония Молона, с которым встречался уже в Риме. По этому поводу Плутарх рассказывает любопытный анекдот: Молон не знал ни слова по-латыни, и, когда Цицерон зашел к нему, попросил его продекламировать что-нибудь по-гречески. Тот исполнил его желание с таким успехом, что присутствующие были поражены и рассыпались в похвалах. Один Молон сидел молча, погруженный в тяжелые думы. Видя беспокойство нового ученика, он, наконец, заметил ему: “Я, конечно, хвалю и удивляюсь тебе, Цицерон, но меня тревожит судьба Греции. У нее ничего больше не осталось, кроме знаний и красноречия, но и те ты увозишь с собою в Рим”. Мы не отважимся поручиться ни за искренность Молона, ни даже за достоверность самого передаваемого события; тем не менее, сам факт высокой образованности Цицерона, которой делается комплимент в этом анекдоте, не подлежит сомнению; он, бесспорно, был одним из самых выдающихся людей того времени по знанию, красноречию и манерам, и неудивительно, что, когда в 77 году, после смерти Суллы, Цицерон вернулся в Рим, ему сразу удалось занять положение в обществе, в котором соперниками ему могли быть только Гортензий и Котта – двое наиболее популярных адвокатов того времени. В следующем же году, когда ему исполнилось 30 лет, все трибы единогласно выбрали его в квесторы – нечто вроде военных интендантов, заведовавших хозяйственной и податною частью провинциальной администрации. Это был первый шаг в его долгой государственной карьере, на которой ему суждено было пожать столько лавров и роз, но вместе с тем встретить и столько терний, – и нужно признать, молодой деятель отличился так, как редко кому удавалось отличаться в эту корыстную эпоху. Жребий доставил ему Западную Сицилию, давнишнюю житницу Рима и столь же давнишнее поприще для вымогательств и хищничеств со стороны римских администраторов; но новый квестор сумел бескорыстным и искусным правлением заставить провинциалов забыть их прежние страдания и примирить противоположные интересы римских публикан и римского сената. Он аккуратно выплачивал солдатам следуемое им жалованье, он мягко и даже великодушно собирал подати, он вовремя доставил в голодающий Рим прибавочное количество хлеба, скупленного по нормальным рыночным ценам, и участливым обхождением с местным населением приобрел среди него такую популярность, что его отъезд по окончании должного года был всеобщим горем. Ему оказали небывалые почести, ему поднесли публичную благодарность, и почетная гвардия из местной аристократии проводила его до самых пределов Сицилии. Можно смело сказать, что год его правления – 75 до Р. X. – был одним из самых светлых в истории этого злополучного острова, и Цицерон мог по справедливости гордиться своим успехом и своими заслугами.
Если, однако, он думал встретить от своих соотечественников награду за труды, то факты скоро показали ему, что он глубоко ошибался. Высадившись по дороге в Рим на Кампанском берегу и попав в модный курорт Пуццоли, он, уверенный, что глаза сограждан были все время обращены на него, встретил, к своему удивлению, со стороны самых близких ему знакомых полнейшую неосведомленность в его подвигах, совершенное равнодушие к его судьбе и даже незнание того, где и как провел он истекший год. Один думал, что он приехал из Рима, другой – что возвращается из Африки, а третий, узнав от него же, что он был в Сицилии, сердечно поздравил его с успехами... в Сиракузах, главном городе восточной Сицилии! Цицерон был ошеломлен и тут же поклялся никогда больше не покидать Италии: у римского-де народа острое зрение, но тупой слух, и желающий пользоваться плодами трудов своих не должен далеко отходить от него.
События следующих четырех лет его жизни остались нам почти неизвестными; но в 70 году он опять выступает на авансцену – на этот раз с еще большим успехом, нежели прежде: это было по поводу Верресова процесса, одного из самых громких судебных дел древности.
Веррес был бывший правитель Сицилии, на которого разоренные провинциалы принесли жалобу за вымогательство. Без всякого проблеска совести или стыда, но с редким гением по части хищничеств, этот человек, принадлежавший к одной из знатнейших фамилий Рима, давно уже славился как безжалостный грабитель и опустошитель провинций. Он столько же отличился своим квесторством в Азии, сколько преторством в Риме, но его аппетиты и таланты особенно развернулись в бытность его наместником Сицилии. Здесь грабеж его не знал границ: это была целая система, распределенная на три года так, что добыча первого поступала к нему лично, добыча второго шла в карманы друзей и заступников, а добыча третьего предназначалась, на случай процесса, на подкуп преторов, трибунов и консулов. Средства для выполнения этой “программы” у него были разные, но всегда одинаково блестящие. При сдаче, например, хлебных десятин на откуп публиканам, он не только умудрялся заполучить с них двойную сумму против той, которую полагалось отсылать в Рим, но еще при сборе этой десятины получал, в качестве партнера публиканской компании, столько хлеба, что мог отсылать в Италию лишь половину его, оставив другую для себя. Когда же ему приходилось собирать добавочную десятину, за которую государственная казна платила уже по рыночным ценам и высылала для этого огромную сумму в 12 с лишним миллионов сестерциев (сестерций – 10 коп.), он преспокойно клал эти деньги к себе в карман либо отдавал их публиканам в рост по 24 %, получая через вымогательство первой, даровой, десятины столько хлеба, что его хватало и на добавочную, и жертвуя, в случае недостачи, лишь вышеупомянутыми процентами. А то поступал еще проще: нуждаясь, например, однажды в добавочной десятине – несколько миллионов мер, – он вдруг требует вместо натуры денег; но так как рыночная цена была лишь 2 сестерция за меру, то он настаивает и получает по 12 сестерциев, опуская излишек, и 10 сестерциев за меру отправляет к себе в карман.