Наш курс был политически, по меньшей мере, не слишком активным. Приблизительно 50 % были вне комсомола. В то время как на историческом факультете только 10 % было вне комсомола: идеологический факультет. У нас же многие спасались от идеологической лжи; например, одна из моих новых подруг, Галя, явно увлекавшаяся литературой и весьма мало интересовавшаяся математикой. И она выбрала этот факультет как идеологически нейтральный. Вторая студентка из нашего быстро возникшего триумвирата была, напротив, очень способным математиком и астрономом — она избрала потом эту спецификацию. Уход в идеологически нейтральные науки отвечал ее интересам. Конечно, обе не были комсомолками. Кстати, Галя окончила школу в Мурманске, но ее отцу, способному инженеру, удалось перебраться со всей семьей в Ленинград, так что они все жили в Ленинграде. Мой отец тоже хотел перебраться в Ленинград и взял даже курс анализа в одном техническом вузе в Ленинграде, для чего раз в неделю на два дня ездил в Ленинград. Но нам не удалось найти квартиры, а ездить было утомительно и мой отец остался в Пскове.
Он в то время работал над своей диссертацией по высшей алгебре. Как я упоминала, его пригласили доцентом в открывшийся Псковский педвуз без научной степени: он был известен как хороший математик, а из других городов мало кто хотел переезжать в Псков. Кое-кто ездил из Ленинграда, но такие, конечно, не имели полной ставки. Мой отец намеревался защищать диссертацию при Ленинградском университете, причем ему предложили в руководители нашего профессора Тартаковского, который читал на втором курсе теорию чисел, а на третьем — теорию групп, полей и колец. Я его пока не слушала, так как на первом курсе он не читал ничего. У моего отца были с ним очень хорошие отношение, они друг друга ценили и Тартаковский никогда не пытался навязывать моему отцу своих методов, время от времени они обменивались идеями, а так мой отец работал самостоятельно.
Среди студентов мы вообще очень хорошо чувствовали, кто чем дышит, не нужны были длинные разговоры для того, чтобы мы видели, кто из нас настроен против власти и против идеологии. Так было с Галей и Юлей. Так было и с некоторыми другими однокурсниками и однокурсницами. Но вот ко мне подошла девушка, бросавшаяся в глаза своим внешним видом: у нее были черные как смоль волосы, большие темно-карие глаза, смуглый цвет лица и низкий тембр голоса — в общем, внешне полная противоположность мне, светлой блондинке, с серо-голубыми глазами, светлым, даже на юге не загоравшим лицом и высоким тембром голоса. Катя Т., так буду называть ее в противоположность моей школьной подруг Кате К., заявила: «Я выбрала вас своей подругой». Вначале мы тогда были еще на «вы» друг с другом. Я внутренне съежилась. Опять меня кто-то выбрал в подруги! У меня был уже на языке резкий ответ, но я воздержалась и только пожала плечами. Чем-то вроде подруг мы все же стали, особенно когда произошло расслоение по более узкой специализации: на чистую математику из моих подруг и приятельниц пошла только Катя Т.
Первый раз я столкнулась с таким трудным, эмоциональным и внутренне мятущимся человеком. Отец Кати Т. был караимом, по ее словам, очень способным инженером, который до революции руководил крупными техническими проектами на Дальнем Востоке. Большевиков он ненавидел и после революции скрыл свое образование и работал где-то техником, чтобы прокормиться, но не помогать большевикам своими знаниями. Женился он на девушке, которая по возрасту могла бы быть его дочерью. Мать Кати Т. была полурусская-полуармянка. Ко времени моего знакомства с Катей Т. отца ее уже давно не было на свете. Мать, хотя и интеллигентная и еще молодая женщина, не получила никакой профессии и была работницей на заводе. Не знаю, принял ли отец Кати Т. христианство, но Катя была крещена.
Кружок наших школьных подруг распался. Зина была в Нижнем Новгороде, где она пошла на работу, чтобы помогать матери и невестке, но мечтала все же хоть на следующий год поступить в университет. С Валей мы встречались, но как-то все реже и реже. Зато между Катей К. и мною дружба все более крепла, несмотря на разные факультеты. Мы сразу же отбросили школьную осторожность и говорили друг с другом совсем откровенно. Катя ненавидела советскую власть не меньше, чем я, и была при этом эмоциональнее, неосторожнее. Даже я посоветовала ей однажды быть осторожнее. Она возразила: «Мой старший брат тоже Меня предупреждает, а сам такой неосторожный». С Зиной мы вели интенсивную переписку, часто писали ей письма вместе. Помню, как-то долго не было от нее писем, мы начали беспокоиться и решили написать ей еще одно письмо. Катя пришла ко мне в мой угол на Васильевском острове. Я сидела за столом и писала, а Катя смотрела мне через плечо и подсказывала, что следует еще написать. Вдруг она сказала: «А может быть, и Зину уже арестовали?». Я сразу же перестала писать. Катя поспешно воскликнула: «Я не боюсь!». Тогда я снова начала писать, так как про себя решила, что я тоже не боюсь. Безумный гнет, под которым мы жили, приучил нас понимать друг друга без слов. Я же в университете стала менее осторожной. Хотя тогда я даже еще не достигла совершеннолетия, мне казалось, что, как студентка, я буду отвечать уже только за себя, и если меня арестуют, то именно только меня, а не моих родителей. В школе ответственность за родителей заставляла меня быть сугубо осторожной. Кроме того, я считала, что теперь уже лучше могу различать людей и видеть, с кем я могу быть откровенной, а с кем нет.
Из первого полугодия моих университетских занятий мне запомнился неудачный доклад о коммунистической морали. Как-то раз весь наш первый курс, 250 студентов и студенток, собрали в большом, расположенном амфитеатром химическом зале. В этом зале мы также слушали большую часть лекций. Микрофона у профессоров тогда не было, и им приходилось немало напрягать голос для того, чтобы быть услышанными в задних рядах. На этот раз для доклада пригласили аспиранта из Института марксизма-ленинизма. Он читал тему о коммунистической морали. С моралью коммунисты никак не могли поладить. В марксистском мировоззрении нет никаких основ для морали. Нравственность только тогда заслуживает этого названия, если она опирается на вечные ценности и ее нормы одинаковы для всех людей, независимо от их классовой принадлежности. Классовая «мораль» — это не мораль, не нравственность в истинном понимании этого слова. Это лишь нормы поведения для достижения наибольшей выгоды для того или иного класса. По крайней мере, в теории следовало это понимать так. На самом деле те нормы поведения, которые коммунисты предлагали рабочему классу, даже не вели к достижению наибольшей выгоды доя этого самого класса, они разве что вели к достижению наибольшей выгоды для компартии, особенно же ее аппарата. Несмотря на это, марксисты постоянно морализировали. Это делали уже основоположники. Они горели гневом при виде несправедливой эксплуатации, хотя по их же учению буржуазия никак иначе и поступить не могла, а потому ее действия не должны были ни у кого вызывать никаких «благородных эмоций», разве что холодную и бесстрастную решимость свергнуть ее и захватить власть в свои руки. Эта решимость у вождей и была, но они ее прикрывали благородными лозунгами, не имевшими никаких корней в их же учении. Придя же к власти, коммунисты очень скоро заметили, что хотя бы минимум нормальной человеческой нравственности должен существовать, иначе общество развалится, несмотря на жестокую диктатуру и владеющий всеми страх. Но как согласовать эти требования морали с теорией марксизма-ленинизма? За все время своего владычества коммунисты этой проблемы так и не решили.