Колхоз как бы взял нас на содержание — на каждого стали выдавать определенную норму дров, лепешек и джугары. Джугара и была главным питанием: крупноформатная, твердая как алмаз крупа, которую надо было толочь тяжелым деревянным пестом в неолитической ступе часа полтора, лучше — с водой. После цикла механической обработки наступала очередь термической: два — два с половиной часа варки на медленном огне — и основное блюдо можно было есть. Я хотел сказать «с отвращением», но это была бы неправда. К моменту относительной готовности джугаровой каши так хотелось есть, что об отвращении не могло быть и речи.
За эти блага мы должны были трудиться на хлопковом поле, собирая пресловутые коробочки, — что мы и делали с усердием, присущим интеллигенции в полевых условиях. Тем не менее органическое сосуществование частных беженцев с колхозным строем выпадало из системы. Вольные возделыватели колхозного хлопка — оксюморон, сочетание несочетаемого, нарушение космического порядка. На колхозном поле должен трудиться колхозник же. В один прекрасный вечер в школу явился наш попечитель, молодой человек со зловещим именем Умералы. Он был приставлен к нам, по — видимому, как знаток русского языка.
Умералы уговаривал нас вступить в колхоз. Подать заявление и стать нормальными, полноценными колхозниками. Уговоры сопровождались угрозами в вынужденно лаконичном стиле:
— Завлэння нэт? — втолковывал Умералы, — лапешка нэт, дрова нэт, джугара нэт, ничего нэт!
Умералы влюбился в Жозю. Наступил момент, когда он сделал ей предложение. Но его ультиматумы от этого не стали мягче, поскольку он чувствовал себя исполнителем высшей воли. Вот такой, молодой и неиспорченный, он не смешивал общественное и личное.
Заявления никто не хотел подавать. Наше нежелание было обосновано — мы, хоть и городские, а знали, что коллективизация сельского хозяйства была социалистической модификацией утраченного при царе Александре Втором крепостного права. У колхозников отбирали паспорта, это было почище крепости. Поэтому мы настаивали на том, что вступление в колхоз — дело добровольное, так и в Примерном Уставе Сельскохозяйственной Артели написано! Мы честно трудимся, этого достаточно.
Но Умералы был неумолим, за словом следовало дело. Нам переставали выдавать лепешко — топливно — джугаровый паек. Тогда мы с отцом отправлялись жаловаться в Багдад. В райкоме или райисполкоме наши ссылки на Примерный Устав почему‑то встречали с пониманием, достойным Гаруна аль Рашида, в колхоз на горячем коне скакал гонец, который гневно кричал на председателя по — узбекски, размахивая нагайкой. После этого статус — кво восстанавливался, но ненадолго. В один прекрасный вечер в класс являлся влюбленный Умералы и обновлял ультиматум: завлэння нэт? джугара нэт…
Наша борьба с колхозным строем могла кончиться для нас плохо. Но отцу удалось отыскать покинутый нами в Ростове завод, который оказался на Алтае, в никому не ведомом городе Рубцовске. Завод прислал ему вызов — и мы, захватив старшую тетку Дору, снова отправились в путь. В то же время в Киргизии нашелся муж младшей из сестер Бернштейн, Фриды, — Нахман Лейках. Известный агроном, специалист по масличным культурам, он нашел работу в киргизском совхозе «Эфиронос» — и вызвал к себе Полю, Идочку и Жозю. Мы разъехались в разные стороны. Но для каждого из нас Игермаилык Октябр был значительным эпизодом и оставил важный след — в мыслях и в жизни.
Еще в теплушке, мчавшей нас по среднеазиатским просторам, мы познакомились с удивительной семьей Шломьюк. Три сестры, Реа, Пепи и Кока, и муж младшей, Жан. Все они были родом из Румынии. Оттуда же, из Румынии, каким‑то чудом добежал до Красноводска потерявшийся и потерявший всех парень лет семнадцати, Мойше. Оборванный, заросший, вшивый, без денег, он прибился к нам — и мы кое‑как подкармливали его.
Это были люди из другого мира, они видели мир иначе и не готовы были скрывать свой угол зрения.
Мойше был наивный апологет капитализма. Смотри, — говорил он мне на своем бедном, но понятном русском языке, — капиталист получает большую прибыль, да, но он все съесть не может, сколько бы он ни проел и ни потратил, все остальное он вкладывает в производство, и оно расширяется и улучшается! Он же сам заинтересован, чтобы его дело росло! Опровергнуть логику Мойше не получалось, но я все равно знал, что социализм — самый прогрессивный и эффективный способ производства. А вот Шломьюки…
Шломьюки были румынские коммунисты. Несовершенство русской грамматики не позволяет мне дать понять, что были в данном случае должно означать прошедшее время, предшествующее прошедшему времени повествования. То есть, к той осени 1941 года они коммунистами быть перестали. Это была заслуга реального советского социализма.
Старшая из сестер, Реа, была не просто коммунисткой, она была видной коммунисткой, ближайшей соратницей и подругой Анны Паукер, в будущем — первого министра иностранных дел социалистической Румынии, казненной позднее, с подачи Сталина, за еврейство. Реа отсидела свое в румынских концлагерях. Когда — в соответствии с пактом Молотова — Риббентропа — советские войска захватили Бессарабию и была учреждена Молдавская союзная республика, вся семья Шломьюков снялась с места и отправилась в страну обетованную. Осели в Кишиневе.
Теперь, оглядываясь назад, я думаю, что Сталин был не так уж неправ, когда велел сажать и уничтожать всех западных коммунистов, оказавшихся в Советском Союзе. Ибо, если только они не были продажными холуями или тупыми фанатиками, они должны были испытывать катастрофическое разочарование — как Шломьюки. Впрочем, известно, что холуев и фанатиков тоже уничтожали — таков уж был сталинский метод социальной асептики и антисептики. Шломьюки пришли в ужас от советских реалий — но было поздно, они были уже здесь. Хорошо хоть, что не успели в Гулаг.
Декабрьскими узбекскими вечерами, при свете догорающих в печурке углей, они говорили нам о том, что увидели, пережили, передумали. Это была жизнь, которой мы жили, не зная о другой, но увиденная другими глазами. Боль разочарования и утраты личных идеалов придавала их словам особое напряжение. Для нас, юных, Жози и меня, это был катастрофический взрыв. Не могу сказать, что семья воспитывала нас в коммунистическом духе. Ничего подобного не было. Мама происходила из состоятельной семьи, которая, разумеется, была разорена. Один ее брат, Даниил, был расстрелян в ЧК еще в бурные послереволюционные годы — на него написала фальшивый донос брошенная им любовница. Другой, Яков, видный инженер, побывал однажды в служебной командировке в Германии, этого было более чем достаточно, чтобы его забрали в тридцать седьмом и расстреляли в тридцать девятом. Со мной мама благоразумно не касалась этих тем. Отцу просто было некогда. Иногда до моих ушей доносилось кое‑что. Помню, как в нашей столовой сидел какой‑то из друзей отца и громким шепотом повторял — «не верю, не верю, что Зиновьев, Каменев, Бухарин — изменники и диверсанты! Не верю, не поверю никогда…» Мне, значит, было двенадцать.