Он сразу отчеркивает первую строфу, закуривает, долго кашляет и говорит, еще сквозь кашель:
— Вместо этого что‑нибудь бы другое. Дальше — неплохо, но очень уж коротко, куцо.
(Короткие стихи он тоже не жалует.)
Я вижу, как неохота ему обсуждать эти стихи, они ему неинтересны, он устал. Но все же он протягивает листок вошедшему в большой кабинет своему заместителю А. И. Кондратовичу:
— Посмотрите.
Тот пробегает глазами и произносит бодро:
— Слишком лично.
Александр Трифонович смотрит на меня с веселой удовлетворенностью:
Вот видите
!А я, сдерживая улыбку, думаю: «Милый Алексей Иванович, предоставьте уж это ему»…
Несмотря на то что у него самого есть совершенно замечательные короткие стихотворения, он душой не принимает миниатюру, недолюбливает, она его не удовлетворяет до конца.
Не раз он говорил:
— Ну, что это у вас, кусочек чего‑то, отрывок? Нужно продолжить, развить… В стихах должно что‑то происходить.
— Ну как же, — иногда спорил я, — а вся русская лирика? «Я вас любил… Как дай вам Бог любимой быть другим…» Это тоже нужно продолжить?
— А что же, — не смущаясь, с той серьезной уверенностью, с той свойственной ему колоссальной, покоряющей убежденностью отвечал он. — Можно и эти стихи воспринять лишь как начало и развить в длинное стихотворение. Там еще многое можно сказать…
— И «Пора, мой друг, пора!..»?
Он весело глянул на меня:
— И это.
Самое удивительное, что позднее я прочитал в примечаниях к этому пушкинскому шедевру:
«Текст стихотворения сопровожден планом его завершения: «Юность не имеет нужды в at home[1], зрелый возраст ужасается своего уединения. Блажен, кто находит подругу, — тогда удались он домой. О, скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню — поле, сад, крестьяне, книги; труды поэтические — семья, любовь, религия, смерть».
Таким образом Пушкин собирался продолжать это стихотворение!
Я пишу это в конце лета, на берегу Рижского залива, под ровный шум моря и сосен.
По дороге сюда я проснулся среди ночи в вагоне. Поезд стоял на какой‑то станции, была гроза, молнии сквозь неплотную занавеску освещали купе. А на вокзале что‑то объявляли по радио, и вдруг я понял, что это Ржев. Я совсем забыл, что мы должны проезжать мимо. И первое, что возникло, — «Я убит подо Ржевом».
Это великое стихотворение настолько связано в нашем сознании с этим городом, с этим названием, что уже составляет как бы часть его, часть его славы. Город Ржев знаменит и этим стихотворением, как может быть город знаменит выдающимся человеком или стариннейшим собором.
Поезд уже шел вовсю, заглушая грозу, а в голове моей стучало:
Я убит подо Ржевом,
В безыменном болоте,
В пятой роте,
На левом,
При жестоком налете…
И дальше, — сильнее, чем блоковское «Похоронят, зароют глубоко»!
Я — где корни слепые
Ищут корма во тьме;
Я — где с облачком пыли
Ходит рожь на холме;
Я — где крик петушиный
На заре по росе;
Я — где ваши машины
Воздух рвут на шоссе…
На этом месте у меня всегда перехватывает горло.
В июле 1972 года, за городом, приснилось жаркой дымной ночью, что умирает Твардовский, ничего нельзя уже сделать. Долгий, тягостный сон. Очнувшись, я, конечно, вспомнил, что это уже произошло, но пробуждение не принесло облегчения. Я испытал повторную горечь утраты.
Почти за двадцать лет до своей кончины Александр Твардовский написал:
Но речь о том, что неизбежный час,
Как мне расстаться — малой части — с целым,
Как этот мир мне потерять из глаз, —
Не может быть моим лишь частным делом.
Я полагаю, что и мой уход,
Назначенный на завтра иль на старость,
Живых друзей участье призовет —
И я один со смертью не останусь.
Эти строки оказались пророческими. Поэт не остался «один со смертью», его уход стал «частным делом» миллионов сердец, воспринявших его как личную глубокую потерю.
После его смерти эпитет великий прибавляется к его имени с совершенной естественностью.
Хочется сказать о счастье общения с ним и пожалеть тех, кого оно не коснулось. Это была удивительная личность огромного охвата, масштаба, ума, при некоторой суровости, как мне казалось порою, чуть — чуть напускной. Приятно было видеть его лицо, слышать его голос, своеобразный, слегка белорусский, что ли. Он говорил: «изяшно». А какой он был собеседник, рассказчик! С какой живостью и подробностями он говорил о детстве, о деревне, о тонкостях печного или кузнечного ремесла. Это было так же сочно, как и в его стихах. «И прикуривает, черт, от клещей горячих».
У него было такое качество: о чем бы он ни рассказывал, всё приобретало характер значительности. Однажды, помню, в перерыве какого‑то заседания обедало нас несколько человек во главе с ним. Было начало лета, и только появились свежие огурчики. И вдруг он сказал:
— Знаете, какое было любимое лакомство в моем детстве? Огурцы с медом. — И спросил меня: — Пробовали?.. — Получив отрицательный ответ, он посмотрел на меня с некоторым сожалением и произнес задумчиво: — Слаще арбуза…
А ведь за этим действительно встает очень многое. Он вообще умел сказать. Я не встречал человека, который бы не слушал его, что называется, разинув рот. И в стихах он так умел поставить слово, так повернуть его, что это бывало как взрыв, поражало, — сохраняя полнейшую естественность Александр Трифонович говорил мне, что никогда не интересуется оформлением своих книг, не смотрит заранее эскизы, а встречается с работой художника только по выходе книги в свет.
Я спросил:
— А как же Верейский?
Он ответил:
— Это другое дело.
Когда Твардовский стал впервые главным редактором журнала, Маршак сказал ему, что человек часто портится, если сквозь его жизнь проходит множество людей, да еще судьба которых порою от него зависит, — и предостерег его. Рассказывая об этом, Александр Трифонович заметил:
— Как это верно!
Осенью 1965 года, в Риме, приглашенный в числе других поэтов почитать стихи в клубе нашего посольства, отказался:
— Давно стихов не пишу, — и когда Сурков сказал: — Прочтешь старые, — заметил назидательно (не вполне серьезно, конечно): — А читать старые стихи считаю безнравственным.
Вообще читал свои стихи прекрасно, но не любил выступать.