Поэт начал снова. Он разложил на маленьком столике газеты и тонкие журналы со своими стихами и зачитывал их.
— А на память вы можете? — скрывая подвох, спросил Твардовский.
— Нет, — простодушно ответил тот.
— Ага, все понятно, — многозначительно кивнул Маршаку Александр Трифонович.
Впоследствии я еще не раз слышал от него, что это первый и очень верный признак: если не помнят свои стихи наизусть, значит, они не настоящие, не органичные.
Действительно, поэту ведь не нужно заучивать, затверживать их, они запоминаются сами собой, составляя часть его жизни. Началось обсуждение, и Маршак сразу же сделал фактическое замечание, не помню уже, какое точно, но по поводу упоминавшегося в стихотворении пистолета. И то, что оно было специфически военное, доказывающее, что Маршак понимает не только в стихах, очень обрадовало Твардовского.
Я умышленно не называю фамилии поэта, потому что в дальнейшем он стал работать совсем по — иному и добился серьезных успехов.
Выступил кто‑то из наших, затем Гудзенко подвел итоги и объявил перерыв. Высокие гости поднялись и попрощались.
И тут Межиров, по наущению Винокурова, обратился от имени семинара к Маршаку с просьбой прослушать и остальных — по одному стихотворению, по кругу.
Они поколебались, но делать было нечего и пришлось, хотя и с некоторой неохотой, вернуться.
Первым, как инициатор, читал Винокуров. Он прочел свое тогда лучшее стихотворение «Гамлет» — о ефрейторе Дядине «со множеством веснушек на лице», игравшем в полковой самодеятельности Гамлета и нравящемся автору стихов больше всех других исполнителей этой роли, так как «с нашим вместе мерзли мы, и мокли, и запросто сидели у костра».
В Литературном институте и на теперешнем семинаре стихотворение котировалось высоко.
А они прослушали очень внимательно, и Маршак спросил:
— Это что же, голубчик, сатира?
— Почему сатира? — изумился Винокуров. — Может быть, вы думаете, юмор?
— А что, юмор?
Твардовский загадочно посмеивался.
Я понял: мой друг Винокуров опрометчиво выбрал для чтения именно то, что читать им никак не следовало. Для Маршака Гамлет значил слишком много, чтобы его упоминать в связи с каким‑то ефрейтором, а Твардовскому эта коллизия показалась явно надуманной, книжной.
Но автор их заинтересовал, они попросили прочесть еще. Он прочитал стихотворение о солдате, идущем «мимо длинных, длинных, длинных сел», и Твардовский уже задумчиво кивал в лад.
Теперь оба его похвалили.
Снова задумчиво кивал сам себе Твардовский, когда я читан стихотворение «Бывший ротный». Спросил, напечатано ли. Жаль, можно было бы и в «Новом мире».
Я, тоже по их просьбе, прочел второе — хотел написанного незадолго перед этим «Мальчишку», но не решился и выбрал о солдате — «Снегопад». (А «Мальчишку» я впервые прочел в конце Совещания, на большом вечере одного стихотворения, и он тут же был принят в «Новый мир».)
Потом они восхищались стихотворением Сергея Мушника «Чоботы», и Твардовский сокрушался:
— Нет, это не переведут, все пропадет. Хоть на украинском печатай!..
Они стали расспрашивать, кто мы и откуда, очень удивились, что из Литературного института.
— Из нашего Литинститута?
Другие тоже заслужили похвалу, некоторые были приглашены сотрудничать в журнале, кое‑кто этим приглашением вскоре воспользовался. А о нас троих Твардовский упомянул в своем выступлении на общем заседании, сказал, что был удивлен встречей с нами, назвал новыми поэтами. Об этом приятно вспомнить, хотя в напечатанной «по сокращенной стенограмме» речи А. Т. Твардовского не оказалось наших имен. Они, видимо, выпали в процессе сокращения. Вероятно, дежурный редактор или кто‑то еще посчитал такую «конкретизацию» непедагогичной, просто преждевременной, не пожелав понять, насколько она важна для писателя, особенно в молодости.
Знакомство и общение с ним — одна из самых ярких радостей моей литературной жизни.
Никому — ни из сверстников, ни из старших поэтов — мэтров, ни из редакторов — не показывал я свои стихи с таким волнением, с таким душевным трепетом, — и это чувство ничуть не потускнело с годами.
Ничье отрицательное суждение не обдавало меня такой горечью, ничья похвала не наполняла таким счастьем.
Всякая встреча и разговор с ним оставляли ощущение значительности, важности произошедшего с тобой. Появлялось острое, как никогда, желание работать, что‑то сделать, — и не просто, а на пределе своих возможностей, даже выше предела, открыть в себе что‑то новое, верить в себя.
Я был настолько покорён, завоеван им, что не сумел оценить того, что живу в одно время с Пастернаком и Ахматовой, не познакомился с ними, даже не сделал попытки. Когда я сказал к слову, что не знаком с Пастернаком, Твардовский ответил веско: «Немного потеряли».
Думаю, что немало.
Однако позднее, в одной из своих статей, он сам назвал Пастернака «по — своему замечательным поэтом».
Сила обаяния и воздействия его личности и таланта была столь велика, убедительна, что его литературные противники, если бы только он пожелал, стали бы его верными союзниками, еще почли бы это за честь (многие из них, как мне кажется, в глубине души мечтали об этом).
Люди, работавшие и сотрудничавшие с ним, в большинстве своем становились лучше, справедливее, человечней, всем своим обликом, поведением и делом невольно старались заслужить его одобрение.
Я не раз писал о его поэзии, чрезвычайно близкой мне, — одна работа («Перечитывая Твардовского») довольно велика. Сейчас я больше хочу сказать о нем, — это штрихи его портрета, его характера.
Мимоходная точность суждений.
С. С. Смирнову (тогдашнему руководителю Московской писательской организации):
— На длинной машине ездишь?..
(То есть на «ЗИМе» или «ЗИЛе», бывших только в служебном пользовании.)
Мне — глядя, как я причесываюсь у него в передней — о моих, тогда лишь слегка, как мне казалось, поредевших кудрях:
— Ну, это только для себя осталось…
Объяснение, что такое состояние запоя:
— Хмелек за хмелек цепляется…
На мой вопрос, написал ли он что‑нибудь в Коктебеле, — с усмешкой:
— Жарко было. А мне, чтобы стихи писать, нужно штаны и рубашку надеть. Иначе я не могу.
Рассказывая о поездке, вместе с Э. Казакевичем и М. Лукониным, в Сибирь и на Дальний Восток (оттуда началась «За далью — даль»), он восхищался сложением Луконина. Когда проезжали над самым Байкалом, спросил, что Миша будет делать, если поезд упадет в воду. «Стекло выдавлю, — беспечно ответил тот, — и раму».