Вернувшись в зал, который продолжал бушевать, я увидел Гумилева, спокойно стоявшего, облокотившись о лекторский пюпитр, и озиравшего публику своими серо-голубыми глазами. […] И когда зал немного утих, он начал читать свои газеллы, и в конце концов от его стихов и от него самого разлилась такая магическая сила, что чтение его сопровождалось бурными аплодисментами. После этого, когда появился Блок, никаких демонстраций уже не было» (Николай Гумилев в воспоминаниях современников. М., 1990. С. 201).
«В нем чувствовалось всегда, — дополняет и как бы комментирует свидетельство Страховского А. Я. Левинсон, — ровное напряжение большой воли, создающей красоту, а сквозь маску педанта с коническим черепом виден был юношеский пыл души, цельной, без щербинки, и, во многом ребячески-простой» (Николай Гумилев в воспоминаниях современников. М., 1990. С. 213). Уместно также вспомнить и своеобразный «манифест гумилевоведения», составленный Львом Владимировичем Горнунгом: «До конца Гумилев встает перед нами один и тот же… верный себе и своему необыкновенно цельному мировоззрению, неутомимый и страстный, мудрый и юный в своей наивности… Мы должны… сохранить для будущего необыкновенный образ промелькнувшего Поэта с девственным и юношеским взглядом на жизнь, с высокой и пламенной душой…» (Николай Гумилев. Исследования и материалы. Библиография. СПб., 1994. С. 514–515).
И знавший Гумилева лично Левинсон, и не имевший «высокого счастья видеть поэта», но всю жизнь посвятивший ему Горнунг независимо друг от друга приходят после размышлений о «феномене Гумилева» в истории Серебряного века к единому, буквально совпадающему выводу: главное, что изначально присутствовало в Гумилеве и неизменно сохранялось в нем на протяжении всего творческого пути, что обеспечило ярчайшую, исключительную оригинальность как его поэзии, так и его личности в культурном контексте эпохи — это необыкновенная цельность мировоззрения, результат его «наивности и мудрости», той безусловной «детскости», которая была в разных оценках так или иначе отмечена всеми и которую мы с очень большой долей уверенности, зная «богоискательский жаргон» тех лет, можем сразу опознать как знак подлинного, не «придуманного», а «экзистенциального» «стояния в вере». Обращаясь вновь и вновь к оценке личности и творчества Гумилева современниками, мы можем заметить, что все они как друзья, так и противники, вольно или невольно характеризуют его именно в тех категориях, в той образности, которая в контексте духовных исканий времени устойчиво обозначала прежде всего недоступную для большинства художников Серебряного века стабильную и полную воцерковленность творческой личности.
«… Путь к подвигу, которого требует наше служение, — писал Блок в 1910 г., в канун т. н. кризиса символизма, т. е. прежде всего кризиса «жизнетворческой» утопии модернистов-радикалов, — есть прежде всего ученичество, самоуглубление, пристальность взгляда и духовная диэта. Должно учиться вновь у мира и у того младенца, который живет еще в сожженной душе» (Блок A.A. О современном состоянии русского символизма // Блок A.A. Собрание сочинений: В 8 т. М.—Л., 1963. Т. 5. С. 436). В эпоху Серебряного века тема «детства», и до того в русской литературе обладавшая очень большой содержательной метафизической глубиной (вспомним хотя бы Достоевского), едва ли не полностью сливается с той позитивной содержательностью, которая свойственна образу «детства» в христианском богословии. В частности, Д. С. Мережковский видел в «детском» миросозерцании прообраз целостного христианского миросозерцания, которое только одно и может не мудрствуя лукаво «вместить» радикальную «новизну» Нового Завета: «В нашем грубом мире, — кажется иногда, грубейшем из всех возможных миров, — это самое нежное — как бы светлым облаком вошедшая в него плоть иного мира. Понял бы, может быть, всю божественную прелесть лица Его только тот, кто увидел бы Его в этом светлом облаке детских лиц. Взрослые удивляются Ему, ужасаются, а дети радуются, как будто, глядя в глаза Его, все еще узнают, вспоминают то, что взрослые уже забыли, — тихое райское небо, тихое райское солнце» (Мережковский Д. С. Иисус Неизвестный. М., 1996. С. 229).
В среде «взрослой» секулярной интеллигенции Серебряного века «ребенок» Гумилев действительно выглядит некоей инородной фигурой, прежде всего потому, что жизнь для него — «бесценный дар Божий» и он проживает ее несколько иначе, нежели окружающие его современники, оправдывая назначение человека, говоря словами святителя Игнатия (Брянчанинова), быть «Богозданным храмом Божества по душе и телу» (Свт. Игнатий (Брянчанинов). Слово о человеке. СПб., 1995. С. 12). «Все, что ни делал Гумилев — он как бы священнодействовал», — делится своим впечатлением штаб-ротмистр В. А. Карамзин, наблюдавший Гумилева, заметим, в «военно-полевых» условиях (Жизнь Николая Гумилева. Л., 1991. С. 41). В мирной же обстановке это «священнодействие» и подавно оказывалось одной из характернейших черт в воспоминаниях о поэте. Даже ритм его действий был какой-то иной, не укладывающийся в бешенный и аритмичный «пульс» эпохи, — отсюда многократно помянутая, то с восхищением, то с иронией, «величественность» облика Гумилева. «Высокий, выше среднего роста, худощавый, очень легкая походка, — описывает впечатление от встреч с Гумилевым С. К. Эрлих. — Голос необыкновенный, особого тембра, слегка приглушенный, поставленный от природы. Очень скупые жесты, скупая мимика. Улыбка иногда немного ироническая. Необыкновенной красоты руки — руки патриарха с узкими длинными пальцами. Был исключительно сдержан, воспитан; это была глубокая воспитанность и благородная сдержанность. Были ему свойственны тонкость, деликатность и такт. Внешне всегда был предельно спокоен, умел сохранять дистанцию. Был изящен в подлинном смысле этого слова» (Жизнь Николая Гумилева. Л., 1991. С. 187–188).
Его невозмутимое спокойствие, забавлявшее сначала современников («Смеялись над ним: “ну, что нового придумал наш изысканный жираф?..”» — признавался Э. Ф. Голлербах (Николай Гумилев в воспоминаниях современников. М., 1990. С. 18), в отчаянные годы «военного коммунизма» и «красного террора» стало пугать — казалось невероятным то, как этот непостижимый человек умудряется изо дня в день сохранять все то же неизменное и, главное, неподдельное присутствие духа. H.A. Оцуп вспоминал характерный эпизод, происшедший на знаменитом обеде в честь приехавшего в Советскую Россию в 1920 г. Г. Уэллса, происходившем в голодном и холодном Доме литераторов: «… Один почтенный писатель (A.B. Амфитеатров. — Ю. 3.), распахивая пиджак, заговорил о грязи и нищете, в которых заставляют жить деятелей русской культуры. Писатель жаловался на ужасные гигиенические условия тогдашней жизни. Речь эта, взволнованная и справедливая, вызывала все же ощущение неловкости: равнодушному, спокойному, хорошо и чисто одетому англичанину стоило ли рассказывать об этих, слишком интимных несчастьях. Гумилева особенно покоробило заявление о неделями не мытом белье писателей. Он повернулся к говорящему и произнес довольно громко: “Parlez pour vous!”» («Говорите от своего имени» (фр.) — Лукницкая В. К. Николай Гумилев. Жизнь поэта по материалам домашнего архива семьи Лукницких. Л., 1990. С. 232).